home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add



Штирлиц (Санта-Фе, декабрь сорок шестого)

В Корриентес, когда иностранных пассажиров самолета аргентинской авиакомпании пригласили в зал ожидания, Штирлиц сразу же отправился в буфет и сел за тот столик, где устроился коротко стриженный парень с лицом профессионального спортсмена — именно тот, что прилетел одним рейсом с Роумэном и пас его два дня, пока они не оторвались от слежки в Асунсьоне, — Джэк Эр.

— Сандвич, пожалуйста, — попросил Штирлиц подошедшего официанта. — Тут очень вкусные сандвичи, — пояснил он парню, простодушно улыбаясь. — Советую попробовать.

— Я не понимаю по-испански, — ответил тот, несколько растерянно. — Я не говорю на вашем языке.

— Американец? — Штирлиц перешел на английский. — Из Штатов?

— Из Канады, — неумело солгал Джек Эр. — Из Оттавы.

— О, я прекрасно знаю этот город, как приятно! — заметил Штирлиц, сразу же поняв, что парень лжет. — Где вы там живете?

— Я? На этой… На Спринг роад, такой большой дом, знаете?

«Суки, — подумал он о своих преподавателях, — что ж они не объяснили, как себя надо вести, если объект заговаривает с тобою? "Тебя не должно интересовать, кто он, откуда, о чем думает; ты обязан знать, куда он пошел, с кем контактировал, по какому телефону звонил, от кого получал деньги или же, наоборот, кому их передавал, все остальное — наше дело; когда ты натаскаешься и пересядешь в мое кресло, тогда станешь принимать решения; а пока что — забудь о себе, ты — всего лишь глаза и уши нашей борьбы против нацизма"».

— Ну, как же! Такой красный, угловой, там еще внизу аптека? — Штирлиц играл снисходительно, ему это было просто, жизнь прошла в такого рода игре, будь трижды неладно это постоянное лицедейство, приучающее к тому, чтобы настраиваться на каждого человека, который приближается к тебе ближе, чем ты считаешь это возможным. Самое страшное, если в тебе рождаются стереотипы: можно проглядеть врага и пройти мимо друга — последнее, кстати, страшнее.

— Да, вообще-то, да, — растерянно ответил Джэк Эр, который ни разу в Оттаве не был. — Сейчас я вернусь. В туалет схожу, ладно?

— Я подержу ваше место, — пообещал Штирлиц, — здесь очень непоседливые люди, стоит отойти, как сразу же занимают стул…

Парень пошел в туалет. «Наверняка его проинструктировали, что он должен пробыть там не меньше трех минут, — подумал Штирлиц, — пока-то расстегнул ширинку, постоял над писсуаром, пока помыл руки, все ведь должно быть замотивировано, все по правде. Я успею выскочить на площадь и сесть в машину, — только я поеду за город. Он тоже схватит машину — если она есть, — но обязательно поедет в город. Он заинструктирован, он будет поступать по правилам. Выигрывает тот, кто живет своей головой; за следование инструкции можно получить отличные оценки в их секретных школах, но ты никогда не уследишь за мной, курносый парень с добрыми, испуганными глазами. Плохо, конечно, если меня пасут два человека, тогда я проиграл, но ведь попытка — не пытка; давай, Исаев, двигай!»

Он положил на столик доллар, быстро поднялся и, вбирающе разглядывая людей в зале ожидания, — тот, кто слишком резко отведет глаза, скорее всего и есть тот искомый второй — бросился к выходу.

Такси — огромный «Плимут» без переднего левого крыла — стояло возле дверей. Шофера за рулем не было. Штирлиц распахнул переднюю дверь (вообще-то здешние шоферы не любят, когда пассажир едет рядом: здесь врожденно почтительны к тому пассажиру, который сидит сзади), потянулся к рулю, нажал на сигнал и даже испугался того лающего рева, который вырвался из-под капота.

— В чем дело? — Штирлиц услыхал у себя за спиной сердитый голос: — Что случилось?

Он обернулся: шофер медленно поднимался с заднего сиденья — спал, видимо, — лицо помятое, потное, волосы слиплись, цветом — воронье крыло, такие же смоляно-черные, но с каким-то глубинным серебристым отливом.

— Кабальеро, мне надо срочно отъехать отсюда, — сказал Штирлиц. — Я не хочу, чтобы меня увидели в этой машине. Держите деньги, — он протянул ему тридцать песо, — и поторопитесь, в дороге я объясню вам причину.

Как и всякий испаноговорящий человек, шофер обожал интригу и тайну; от сонливости его не осталось и следа, он мигом очутился на своем месте, включил зажигание и резко тронул свой грохочущий, как консервная банка, «Плимут», нажав до отказа на акселератор.

Штирлиц посмотрел на часы: прошло две минуты. «Писай, милый, — подумал он о сыщике, — не торопись, тебе надо как следует облегчиться, когда-то еще придется, предстоит хлопотный день, бедолага». Он оглянулся: у дверей маленького аэропорта пока еще никого не было. «Парнишка выскочит через пару минут, — понял он, — только бы не подъехало какое такси; если не будет второй машины, можно свободно ехать в город, останавливаться возле автобусного вокзала и садиться на первый попавшийся рейс, который идет на юг, куда угодно, только на юг. В Кордову я должен приехать один, если только Райфель сказал Роумэну правду и там именно обосновался особый нацистский центр».

— Сеньора преследуют? — спросил шофер.

— Да.

— Полиция?

— Ну, что вы… Неужели я похож на преступника?

— Соперник?

— Ближе к истине.

— Сеньор прибыл из Испании?

— Да.

— Я бывал в Испании.

— Как интересно… Где же?

— В Барселоне. До того, как я смог купить машину и лицензию, я плавал на сухогрузах. Хотите остановиться в нашем городе?

— Да. Лучше, чтобы моя подруга приехала сюда… Сколько времени сюда идет автобус из Буэнос-Айреса?

— Депенде[41]… Часов тридцать, кажется… Точно не знаю… Поселитесь в отеле? Или отвезти в пансионат?

— В центр. Там я определюсь.

— Хорошо, — шофер посмотрел в зеркальце; на шоссе всего лишь три крестьянские повозки, два велосипедиста и никого больше.

— Пусто? — спросил Штирлиц.

— Мы оторвались, — ответил шофер, но» тем не менее, еще круче поднажал на акселератор; машина загрохотала совершенно угрожающе.

— Не развалимся? — поинтересовался Штирлиц.

Шофер пожал плечами:

— Может отвалиться правое крыло, но это не опасно.

— Лучше бы избежать этого.

— Тогда не будет хорошей скорости… Да и вообще я не очень-то понимаю, зачем нужны крылья? Чем больше обдув — тем лучше для деталей. Мой коллега Фернандес — он тоже ездит на «Плимуте» — позавчера приварил крылья, и у него тут же стали сдавать баллоны. Три раза пришлось менять их, представляете? Три раза за один день! А ведь сейчас наступает лето, согласитесь, корячиться под солнцем — работа не из приятных.

— Сколько такси в городе?

— О, масса! Уже пятнадцать. А еще два года назад было всего пять. Тут работал один «гринго», взял лицензию на уборку города, ну, он и объяснил, как выгодно истратить деньги на такси, чтобы выгадать время на бузинес.

— На что? — Штирлиц снова оглянулся — все чисто, шоссе пустое.

— На бузинес, — повторил шофер. — На языке «гринго» это означает «дело».

«"Бизнес", — понял Штирлиц и в который раз подумал — бедные немцы… Гитлер огородил их колючей проволокой от мира, тоже произносили иностранные слова по-написанному, вот только „бузинес“ все-таки их минул, это слово было на слуху до тридцать третьего, множество американских фирмачей жило в Германии, особенно в Гамбурге и Бремене. Сколько же времени Гитлер мог бы эксплуатировать талант народа, не сломай мы ему голову? Да, немцы очень талантливая людская общность, к тому же от природы наделенная дисциплинированностью, — поди, не наработай ее в себе, как уживешься на том небольшом пространстве, которое отпущено ей историей?! Вмиг передрались бы! Да, немцы умеют работать так, как мало кто умеет, но, ведь получи они возможность лучше и больше знать, что происходит в университетах Штатов, Союза, Лондона, как бы они могли рвануть! Действительно, кого хочет наказать бог, того он лишает разума…»

Он вышел из машины в центре, возле отеля «Трес рейес», подождал, пока шофер отъедет, заглянул в лавочку, где продавали продукты, поинтересовался, как найти автобусную станцию, пришел туда («Какое счастье путешествовать без чемодана и сумки!»), посмотрел расписание, обратился к старику в широкополой черной шляпе, сидевшему с большим баулом под навесом, выставив ноги на солнце, и попросил у него совета, как лучше добраться до Санта-Фе (Кордову называть не стал. «Черт его знает, этот америкашка вполне может приехать сюда через двадцать минут. Господи, надо поскорее отсюда убираться!»). Выслушав его совет «взять поезд» — можно поспать и не так трясет, как в автобусе, — отправился на вокзал, благо он был всего в трех «блоках» от лавки.

«Надо запомнить, — подумал Штирлиц, — мелочь — основа основ моей профессии. Впрочем, какая у тебя сейчас профессия, нет ее. Разве понятие «беглец» можно определить профессией? Это состояние. А оно не может быть бесконечным. Стоп, — сказал он себе, — хватит! Не смей об этом. Ты в деле, им и живи! А если так, то запомни, что «блоком» здесь называют промежуток между двумя улицами; в Испании распространено «близ», «около», «наискосок»; тут же заметно американское влияние, никакой приблизительности, количество блоков — и все в порядке, только держи в памяти, не заплутаешься».

По счастью, поезд отправлялся через полчаса. Штирлиц купил билет второго класса и сел в последний вагон, к окну: отсюда виден перрон. «Если парнишка появится, я его непременно замечу. А что ты будешь делать, если он появится? Снова выскакивать и зайцем петлять по улицам? Бежать на автобусную станцию? Какая-то страшная магнитная привязанность существует между преследователем и преследуемым; среди всех сотен тысяч людей, которые спокойно ходят по улицам, лишь между ним и мною существует некая таинственная связь, возможностей наших пересечений куда как больше, чем у всех, живущих здесь. Почему так? Зачем эта дьявольская мистика, не поддающаяся объяснению? Это поддается объяснению, — возразил он себе. — Ты и он думаете об одном и том же. Если бы ты заставил себя забыть о преследователе и смог жить, как все те, за кем не гонятся, ты бы пошел в кино или начал толкаться в магазинах, присматривая рождественский подарок, или же отправился в музей, — тогда возможность твоей с ним встречи была бы сведена до минимума. Но ведь ты думаешь о том, где можно затеряться или уехать, и он знает, что ты об этом думаешь. Он знает, что ты будешь стремиться на вокзал, на автобусную станцию или на пристань; он поэтому пойдет по твоим следам и вытопчет тебя, как охотник вытаптывает выводок вальдшнепов в августовском лесу. Если бы я заставил себя сесть в кафе на центральной площади, он бы не нашел меня. Он, этот парень, — егерь. А я ринулся в то место, которое подобно тому, где в лесу таится зверь, и егеря ведут сюда безошибочно. И вот я начал плавать. Это — плохой симптом. Так что ж, выходить из вагона? — спросил он себя. — И отправляться на открытую веранду кафе? Заказывать стакан минеральной воды и ждать, пока мой егерь, обессилев от усталости, просчитает и эту мою мысль, сядет рядом за столиком и начнет рассказывать про свой красный кирпичный дом в Оттаве? Он, кстати, там никогда не был, я его оглушил верно. Это заставит его повертеться и не быть таким наглым. Пусть будет наглым, — сказал он себе, — только бы поскорее отошел поезд, пусть он тогда хоть сто раз нагличает!»


…Парень на перроне не появился. Поезд, провожаемый сотнями людей («Чисто испанское, — отметил он про себя, — поездка в соседнее село здесь расценивается как событие всемирно-исторического значения, будто на войну провожают или в тюрьму; каждый третий плачет. Ну что за люди, а?!»), медленно набрал скорость.

Штирлиц вытянул ноги, расслабился и сразу же уснул; спал он спокойно, без сновидений, только перед тем самым мгновением, когда открыл глаза, ему показали его дом под Бабельсбергом и ту молоденькую девочку из Саксонии, которая убирала у него и готовила ужин; какая же она была хорошенькая. («Я люблю седых мужчин, наше поколение слишком инфантильно».) «Дурашка, это же не твои слова, нельзя повторять заученное».

В Санта-Фе он приехал ночью. Город спал уже, и, хотя центр был похож на Испанию — такие же затаенные улочки, такое же подобие Пласа Майор, — людей не было, а ведь в полночь все испанские города полны народа («Кроме разве что Барселоны, — поправил себя Штирлиц, — но ведь это Каталония, ближе к Франции с ее буржуазной размеренностью и привычкой религиозно ценить время, которое следует обращать на дневное дело, а не полуночное бражничество»).

Перед тем как выйти в город, он посмотрел расписание поездов на Кордову; запретил себе запоминать время отправления экспресса на Буэнос-Айрес («семь сорок пять» — попробуй забудь, теперь это будет врублено в память навечно). «Ничего, из Кордовы тоже есть поезд в столицу. После того, как я сделаю то, что мне надлежит сделать, отправлюсь туда. Хирург, который не провел до конца чистку раны, зная, что гниль осталась еще, нарушает клятву Гиппократа; полководец, позволивший смертельному врагу оторваться от преследования и встать на отдых для переформирования, обязан быть судим, как изменник; я не вправе не открыть их сеть, я знал, что она есть — тайная сеть наци, но я никогда не думал, что она может быть столь могущественной и разветвленной. И я не знаю, что мне еще удастся открыть в процессе поиска. Нам, — поправил он себя, — не мне, а нам, Роумэну и мне. Двое — не один».

В городе он остановился в пансионате «Кондор». Хозяин спал уже, позднему гостю, однако, не удивился:

— Вы из Корриентес?

— Да.

— Слава богу, теперь поезда стали ходить без опозданий, чувствуют руку сеньора президента Перона.

— Хорошая рука? — поинтересовался Штирлиц.

— Крепкая. Нам нужна именно такая рука… Нам и тем инглез, которые владеют всеми нашими железными дорогами.

— Разве дороги еще не ваши?

Хозяин покачал головой:

— Нет. Пока что они принадлежат Англии. Поэтому и был бордель: не боялись власти, имели дело только с Лондоном… Так, у вас есть паспорт, сеньор?

— Конечно.

— Заполняйте анкету.

— Обязательно? Я уеду утром.

— А ночью может прийти полиция. И составит бумагу, что я принимаю клиентов без занесения в реестр, чтобы не платить налог с прибыли. Знаете, чем это для меня кончится?

«Не надо ему давать мой американский паспорт, — подумал Штирлиц. — Я не знаю почему, но я чувствую, что этого делать не надо. Тем более Роумэн сказал, что документ вполне может быть меченным. Неужели против него играет кто-то из своих? Кто? Он боготворит Даллеса: „Его обманули, он не знал, кто такой Вольф, он не мог и предположить, что с ним говорит высший чин СС, он вел переговоры с генералом, это по-солдатски“. Я не смогу его переубедить, он относится к числу тех людей, которые по-настоящему верят тем, кому верят. Наверное, поэтому он мне так симпатичен, хотя верит Даллесу, который знал, с кем он садился за стол переговоров. Жать на Роумэна бесполезно, такие люди должны убедиться сами, а любое вторжение в свою убежденность они воспринимают как нарушение личного суверенитета, нет ничего обиднее этого — возникает ощущение собственной малости и незащищенности. Впрочем, — подумал Штирлиц, — малость и незащищенность суть синонимы, неужели мир обрушивается в то, чтобы исповедовать примат силы? Но тогда человечество окажется совершенно незащищенным, ибо первыми погибнут как раз те, кто не умеет защищаться: поэты, композиторы, философы, ведь нет никого ранимее, чем они. Их субстанция приближена к женской: поначалу — чувство, потом — мысль. Ощущение несправедливости рождало строки Гарсии Лорки; новое чувство времени подвигало Пикассо к «Гернике»; атака кинематографа на слово привела не к краху литературы, но к четкому покадровому выявлению мысли в строках Пастернака и Хемингуэя».

— Можно посмотреть ваши комнаты? — спросил Штирлиц.

— Если у вас нет документа, я не смогу пустить вас, сеньор, очень сожалею.

— Что делать…

— У вас неприятности с полицией?

— Нет. Просто я иностранец… Не знаю, нужно ли мне было получать визу на посещение других городов, кроме Буэнос-Айреса?

— Зачем? Зайдете в полицию, зарегистрируете свое дело или объясните, почему вы приехали сюда, — вот и все… Надеюсь, вы не «гринго»?

По тому, как он это спросил, Штирлиц понял, что говорить о зеленом паспорте с гербом Соединенных Штатов нецелесообразно.

«Отчего они так не любят их, — подумал он. — Все как один говорят об американцах „гринго“, это же бранное слово, почему? Воевать с ними не воевали, люди доброжелательные, открытые, шумные, — правда, чрезмерно, — но ведь это от детства, молодая нация. Почему такая въедливая нелюбовь к Северу? А вот то, что он мне посоветовал "зарегистрировать дело", — это серьезно. Как это говорили русские преферансисты — «курочка по зернышку клюет»?» (Он несколько раз ездил в поездах вместе с русскими; был тогда в черной форме; впитывал родную речь, наблюдал за «пульками», слушал споры, вдыхал пьянящий запах черного хлеба, нет такого в мире, нигде нет, ни в одной стране; и колбасы сказочные есть, и роскошные сыры, и прекрасные вина, но нигде нет такого черного хлеба — странно!)

— Я не «гринго», — ответил Штирлиц. — Я немец.

— Изгнанник?

— Да.

— Ну, к вам в полиции относятся хорошо, если только вас не разыскивают в Нюрнберге…

— А что, я похож на такого?

— Разве сеньор Адольфо Хитлер был похож на людоеда? Вполне респектабельный человек… А в Нюрнберге рассказали про него такое, что волосы становятся дыбом.

— Вы верите тому, что там рассказывали?

— Здешние немцы говорят, что все выдумано… Но есть и такие, кто убежден, что в Нюрнберге сказали только половину правды… Здесь ведь живут и те, которые убежали от Хитлера… Тоже очень порядочные люди… У них есть свой клуб имени немецкого ученого Гете…

— Гете был поэт, — заметил Штирлиц, и сразу же подумал, что неправ: «Поэт, если он не только сочинитель строк, но и мыслитель, обязательно являет собой новый шаг в истории цивилизации; информация, заложенная в его творчестве, сообщает миру новое качество, слово легче запомнить, чем формулу, рифму — тем более. Пушкин — зарифмованная философия девятнадцатого века, кодекс морали, прозрение и одновременно ретроспектива человеческой истории, преломленная сквозь судьбу России».

— Возможно, — согласился хозяин, — я его не знаю. А те, кто приехал сюда после войны, вступили в клуб моряков крейсера «Граф Шпее». Тоже очень хорошие люди. Но слишком громко поют песни про сеньора дона Адольфо Хитлера, когда перепьют пива… Неужели вы все пьете так много пива?

— Как один, — ответил Штирлиц и, попрощавшись, вышел из пансионата.

По тихим, совершенно безлюдным улицам он прошел по городу, задержался около одной из витрин: дед Мороз в сомбреро держал за руку Снегурочку; кукла была черноволосая, с глазами, наведенными, как у оперной певицы, настоящая Кармен. «Любопытно, — подумал Штирлиц, — а по прошествии лет, когда мир станет еще более крошечным, а самолеты будут летать не с нынешней сумасшедшей скоростью пятьсот километров в час, а с еще большей (мысль ученого, работающего в военном конструкторском бюро над преодолением скорости, вполне может оказаться более революционной, чем бунт Лютера или утверждение Галилея; только те вошли в историю, а этот останется безымянным), что станет с людскими представлениями, объединяющими человечество? Станет ли Снегурочка, пришедшая сюда из Европы, голубоглазой, беленькой, в платьице с рюшечками или по-прежнему будет такой же черноволосой Кармен в обтягивающем платье и с шалью за спиной? Или родится какой-то новый, единый эталон для всего мира? Хорошо, — возразил он себе, — а почему Снегурочка должна обязательно стать голубоглазой блондиночкой, а не желтенькой, нежной японочкой? Потому что, — ответил он себе, — я думаю так, как привычно; это дурно; мысль не имеет права на удобство, — это от лености; конец прогресса. Пусть здешняя Снегурочка остается жгучей брюнеткой, — сказал он себе устало, — а мне бы неплохо поспать в кровати, все-таки поезд — это мучительное ожидание приезда, плохо думается; самолет в этом смысле лучше, тебя растворяет небо, предлагая свой закон, ты подвластен во время полета ему, а не земле, не только иной ритм, но даже объем тех проблем, о которых думаешь».

В пансионате «Альпараисо»[42] («Чем хуже комнаты, тем громче название. Неужели в раю могут быть такие узенькие оконца?!») хозяйка поинтересовалась, не из Испании ли сеньор: «Моя бабушка была испанка, я неравнодушна к людям с Пенинсулы, даю им скидку на пять процентов». На вопрос, требует ли она у испанцев паспорта, ответила: «Нет, конечно»; пообещала разбудить в шесть тридцать, принесла кувшин с водой: «Водопровод безумно дорог, трубы приходится покупать у проклятых „гринго“. Вот вам тазик для умывания, ничего, так мылись наши родители и жили неплохо, лучше нас; согласитесь, люди живут все хуже и хуже от поколения к поколению».

— Если вы сделаете водопровод, — заметил Штирлиц, — к вам не будет отбоя от желающих, хорошо заработаете…

Женщина улыбнулась (лицо у нее было чуть опухшее от сна, мягкое, прелестное, Штирлиц только сейчас понял, как она мила).

— «Все, что имеешь, раздай нищим и будешь иметь сокровище на небесах, и приходи, следуй за мной». Услыхав же это, человек опечалился, ибо был очень богат. Увидав его печаль, Иисус сказал: «Легче войти верблюду в ушко иглы, чем богатому войти в царство божие». И сказали услышавшие: «Кто же может быть спасен?» Он же сказал: «Невозможное людям возможно богу».

Штирлиц, вздохнув, продолжил:

— И сказал Петр: «Вот мы, оставив то, что имели, последовали за тобой». Он же сказал им: «Истинно говорю вам, что нет никого, кто, оставив дом, или жену, или братьев, или родителей, или детей ради царства божия, не получил бы во много раз больше во время сие, а в веке грядущем — жизнь вечную».

— А дальше? — сказала женщина, пропуская его в маленькую комнату.

— Вы помните?

— Конечно.

— Прочтите.

— Я больше люблю слушать. Прочтите вы, ваш язык такой испанский, такой чудный, у нашего священника такой же, я его слушаю и плачу…

— Отозвав же двенадцать, он сказал им: «Вот мы восходим в Иерусалим, и свершится все написанное чрез пророков о сыне человеческом: ибо он будет предан язычниками и подвергнется поруганию и оскорблению и оплеванию, и по бичевании убьют его, и в день третий он воскреснет…» И они ничего не поняли из этого, и слово это было сокрыто от них, и не разумели они того, что говорилось…

— Вы не священник? — спросила женщина.

— Нет.

— Я очень люблю учить наизусть… Это помогает мне заполнять документы для налоговой инспекции, все в голове, не напутаешь, а то ведь такой штраф сдерут.

— Не кощунствуйте, — мягко улыбнулся Штирлиц. — Если вы учите Евангелие для того, чтобы оперировать с банковскими счетами, бог вас накажет.

— Если бы он был по-настоящему справедлив, — тихо сказала женщина, — он бы давно наказал тех, кого надо… А они живут себе, злорадствуют и даже в церковь не ходят…

— Вы плакали сегодня? Я чем-нибудь могу вам помочь?

Женщина покачала головой:

— Спасибо, что вы это сказали… Нет, вы не можете мне помочь… Хотите кофе?

— А это не очень трудно?

— Нет, нет, я сделаю вам. Сколько положить ложек? Одну? Две?

— Если можно — две.

— Хорошо. С сахаром? Почему-то европейцы предпочитают сахарин…

— Без сахара и без сахарина, я пью горький кофе… И, если это не составит труда, пожалуйста, принесите мне несколько листков бумаги и ручку…

«Красивая и зеленоглазая ящерка, здравствуй!

Как много горя затаилось вокруг нас, бог ты мой! Каждая крыша — хранительница печалей людских. Почему мы так тщательно скрываем несчастья и столь доверчиво выставляем напоказ свою радость? Ты боишься дурного глаза? Я — очень.

Хозяйка пансионата только что принесла мне бумагу, перо и кофе, она очень мила, но не в моем вкусе. Если женщина все-таки может переступить «не в моем вкусе», то мужчине это сделать значительно труднее, пожалуй, невозможно даже, и дело тут не только в физиологии. Старый и мудрый циркач Раунбреннер из Вены говорил мне, что львицы податливы в дрессуре; глядя на них, начинают работать и львы; если же готовить номер с одними гривастыми, ничего путевого не подучится, одно рычание.

Здесь очень тихо, стены дома побелены так же, как в Испании, я слышу скрип пера, и моя зыбкая тень (хозяйка зажгла свечу, экономит на электричестве) громоздится на этой беленой стене неким кряжем, выдутым ветром, — вот-вот до конца рассыплется.

Мне приятно писать тебе это письмо, потому что ты единственный человек из тех, что милы моему сердцу, кто досягаем ныне для меня. Ты заметила: я сказал ныне. Пожалуйста, отнесись к этому серьезно. Я не вправе лгать тебе, каждый из нас хранит свою тайну; никогда и никто не открывает себя до конца — даже, увы, в те минуты, когда, кажется, люди растворены друг в друге.

Я пишу тебе второе письмо. Первое писал в самолете, зажатый фанерными стенками (впрочем, они задекорированы прекрасным материалом: какой-то атлас, очень красивое соседство голубого, розового и светло-зеленого; эти три цвета — в общем-то тривиальные — здесь, в небе, казались мне очень земными, а потому — прекрасными).

Мне совестно задавать тебе вопрос, но я задам его, сказав предварительно, что мое прошлое принадлежит одному мне, так же как и будущее. Я не знаю, когда оно, это будущее, настанет, — может быть, через полгода, а может быть, через три, но оно грядет, следовательно, нам с тобой может принадлежать лишь настоящее. Готова ли ты к тому, чтобы удовлетвориться настоящим? Только, пожалуйста, не торопись отвечать.

Можно обманывать врага (хотя лучше побеждать его в бою). Во время осенней охоты в горах можно обманывать кабана: шансы равны, обман можно квалифицировать как хитрость, необходимую в схватке. Нельзя обманывать детей и женщин: ничто так не взаимосвязано, как дитя и женщина. Художники создали много картин, посвященных материнству, однако никто еще не написал картины «Отцовство». Если ты читала книгу русского писателя Николаса Гоголя про истинного кабальеро Тараса Бульбу, ты должна была задуматься об отцовстве: отношение старого казака к молодому сыну совершенно отлично от отношения матери. Для нее идея, битва, мор — все на втором плане! Сначала — жизнь ее дитяти, все остальное вторично.

Если ты хочешь в этом отрезке настоящего, которое мне отпускает (или — точнее — к которому меня понуждает) жизнь, быть рядом со мной, я буду счастлив.

Но и это не все. Мои средства (аргентинский менталитет предполагает умение хорошо считать, здесь это не обидно) составляют тысячу семьсот сорок четыре доллара. Для меня это огромные деньги. Для нас с тобой это гроши. Не знаю, смогу ли я обратить твои деньги (если они у тебя есть) в дело и обеспечить тебя так, как ты к этому привыкла. Пожалуйста, извини, что я пишу тебе это, но я не могу иначе: с самого начала должно говорить правду, обозначая все исходные условия.

Мы — подданные импульсов. Более всего я боюсь, что ты, не взвесив все толком, ответишь, что готова прилететь ко мне. Жертвенность, как правило, оборачивается катастрофой. По прошествии месяцев начинается разочарование, которое чревато душевным кризом.

Я был бы законченным мерзавцем, если бы сказал, что не могу жить без тебя. Могу, зеленоглазая. Увы, могу. Жизнь приучила меня жить головою, подчиняя поступки разуму, а не эмоциям.

Я обязан сказать тебе со всей честностью, что мне нужна твоя помощь. Пожалуй, ты единственный человек, которому я здесь верю. Я не знаю почему, но верю. Ты вправе возразить: «Это же импульс, чувство, где логика?» Я соглашусь с этим. Альберт Эйнштейн, однако, начал свою теорию относительности с постулата: «Допустим, бог существует. В таком случае, скорость света будет равняться…» — и пошло дело!

Я бы очень хотел, чтобы ты ответила мне — по размышлении здравом: «Мне было приятно увидеть тебя после десяти лет разлуки, но я не хочу довольствоваться настоящим, а тем более таким настоящим, в котором тебе нужна лишь моя помощь. Женщина значительно больший мечтатель, чем мужчина, она в большей мере живет надеждой на будущее, чем воспоминанием о былом; настоящее тем и ужасно, что оно быстролетно. Твое письмо слишком логично и взвешенно, чтобы я могла мечтать о чувстве».

Пожалуйста, напиши так. Не строй иллюзий. Мир жесток и сложен, каждый из нас несет в себе частицу этого мира; мы в долгу у прошлого; долги необходимо отдавать; сейчас я этим и занимаюсь. Это мужская работа — отдавать долг и доделывать то, чего не успели твои друзья. Нет ничего греховнее предательства памяти. Когда человечество забывает историю, подлинную историю, а не придуманную ленивыми неудачниками от политики, карликами, лишенными интеллигентности, тогда начинаются болото, гниение, застой. В сорок шесть лет я более чем когда-либо вижу то, что не успел доделать. Живописец, если он мастер, может создать школу. Человек моей профессии лишен возможности иметь учеников, тем более что я лишен дара слова, которым можно описать все то, что я знаю. Поэтому я обрек себя на действие. Оно всегда превалировало в моей жизни, а сейчас — тем более.

Пожалуйста, подумай, на какую муку ты себя обречешь, если ответишь согласием.

Ты обязана спросить: «Зачем ты говоришь в начале письма, что ждешь меня и что моя помощь нужна тебе, а в конце просишь отказать тебе?»

Это вполне честно. Откровенный разговор возможен только в письмах, потому что ты не видишь моих глаз, не ждешь возражения, не ищешь во мне того, что хотела бы найти. Слово должно быть выражением правды, а не лжи, тем более написанное, а не произнесенное. Чувство в слове написанном переплавляется в логику; пусть оно безжалостно, но именно в этом и сокрыто высшее милосердие слова.

И на этот твой возможный вопрос я отвечу: я пишу тебе потому, что мне больше некому написать. Я отвечу тебе: да, я понимаю, как это жестоко. Я скажу тебе: если живописец боится взять кисть, полагая, что картина, стоящая у него перед глазами, не под силу ему, тогда он не творец. Я скажу тебе: мир устал от условностей и закрытости. Хочется, наконец, — хотя бы сейчас, когда ночь лежит над тем миром, в котором я живу, — сказать правду листу белой бумаги. Мне совестно за это мое письмо, потому что я вижу в нем торг. Но я не мог его не написать, ибо в нем — надежда.

Сейчас я лягу спать, а утром решу, отправлю его или нет. Я должен прочесть его при солнце. Если я решу его отправить, то адрес, по которому ты мне ответишь, будет простым: Ричард Майр, Кордова, центральная почта, Аргентина, до востребования».

…Он проснулся за несколько минут перед тем, как хозяйка мягко постучала в его дверь:

— Сеньор, пора…

— Спасибо, — ответил он. — Вы так любезны, я бы наверняка проспал.

— Я приготовила вам кофе.

— Благодарю вас.

Он быстро умылся, прочитал письмо, лежавшее на столе, не садясь; поморщился: «Философствую, как человек, ожидающий приговора, а я ведь уже приговорен. А об этом я не написал. Это плохо. Приехав ко мне, она окажется на мушке. Как и я. За мной идет охота, я ненадолго оторвался, они найдут меня через Роумэна, они сделают все, чтобы он приехал ко мне. Или я к нему. И тогда я уже не оторвусь. Мой провал — дело времени. Нельзя это таить от себя, а уж от нее тем более».

Он посмотрел на часы: «У меня есть пять минут, никогда нельзя откладывать то, что можешь сделать сейчас».

Штирлиц присел к столу и дописал:

«Зеленоглазая моя! Я прочитал это письмо утром. В комнате много солнца, оно пронизывает маленькую комнату, и нет уже на белой стене моей зловещей тени. Ночь — время призраков, день предполагает правду. В первую очередь с самим собой. Так вот, я загнан, за мной идут по пятам, меня ищут и обязательно найдут. Увы, ты будешь бессильна помочь мне, но обречешь себя на горе. Точнее: я обреку тебя на горе. Еще точнее: тебя обрекут на горе те, кто меня ищет. Я уходил от этого, главного, прошлой ночью. Я хитрил с самим собой, я тешил себя надеждой. Так что в том настоящем, которое нам, возможно, отпущено, бог знает, сколько дней нам придется провести вместе. Боюсь, что мало…»

— Сеньор, вы опоздаете, — услышал он тихий голос хозяйки.

Штирлиц посмотрел на часы: «Время. Я допишу письмо в поезде, в конце концов можно купить вечное перо на вокзале, не обязательно брать „монблан“, можно писать и обыкновенной здешней „самопиской“, не может быть, чтобы здесь их не было в продаже».

Женщина ждала в маленьком холле; всего пять столиков. «Действительно, семейный пансионат. Вот бы где спокойно пожить, продумав, как поступать дальше. А что думать, — спросил он себя. — Тебе не надо думать. От Роумэна ты имеешь данные, что в Кордове работает штандартенфюрер СС Танк, автор авиационных моторов, человек Геринга; есть у тебя адрес одного из звеньев цепи: неизвестный, калле Сармьето, пятнадцать, связник Райфеля, перевалочная база в направлении на Чили. Ты имеешь еще одного человека, он инженер, работает на заводе, Хуан-Альфрид Лопес; ты должен быть там, в Кордове, и делать свое дело, которое есть продолжение того, которому ты отдал добрую треть жизни, лишившись дома, семьи, Сашеньки, сына…»

— Вы любите горячий хлеб? — спросила женщина. — Или только слегка подогретый?

— Слегка подогретый… Как это любезно, что вы встали в такую рань.

— А почему вы говорите шепотом?

— Чтобы не разбудить ваших постояльцев.

— У меня их нет.

— Почему? Прекрасный пансион, очаровательная хозяйка.

— Очаровательную хозяйку муж обвинил в неверности… А в нашей стране нет развода… И поэтому в моем пансионате мало кто теперь останавливается…

Штирлиц мягко улыбнулся:

— У человека было двое детей, и он, подойдя к первому, сказал: «Дитя мое, сегодня иди работать в винограднике». Он же ответил: «Иду, господин» — и не пошел. И подойдя ко второму сыну, человек сказал то же. И тот ответил: «Не хочу». А после раскаялся и пошел. Кто из двоих исполнил волю отца? Говорят: последний. Говорит им Иисус: «Мытари и блудницы идут впереди вас в царство небесное…»

— Это из Матфея?

— Да. Вы хорошо знаете тексты…

Женщина вздохнула:

— Ночью я сказала вам неправду. Я постоянно читаю эту книгу не для того, чтобы легче считать деньги и делать финансовые отчеты. Деньги трудно считать, когда их много, а у меня их нет… Просто одной очень страшно, особенно если нет детей…

— По-моему, трудности жизни куда страшнее, если есть дети.

— Так считают мужчины. Вы не правы. Когда есть дитя, женщина обретает силу и лишается страха.


В вагоне он зашел в туалет и письмо к Клаудии сжег, полагая, что в Кордове напишет новое; иного выхода нет; рядом с ним должна быть женщина; ничто так не легализует мужчину, как это.

«Ты сам сказал эти слова, — спросил себя Штирлиц, — или их кто-то другой произнес в тебе? Если это сказал ты, тогда тебе должно быть очень за них стыдно; цель, которую оправдывают средства, всегда оказывается бесполезной. Я должен написать Клаудии всю правду; нельзя начинать то дело, которому ты отдашь себя, с безверия. Или я решу открыться ей по-настоящему, или не напишу ни слова».


То, что он не отправил письмо Клаудии из Санта-Фе, спасло его: после того как Роумэн вылетел в Асунсьон, все его контакты (Клаудиа в том числе) были взяты под наблюдение теми или иными секретными службами: корреспонденция перлюстрировалась, телефонные разговоры прослушивались, а банковские счета подвергались самому тщательному изучению.


Роумэн, Криста, Спарк (Лиссабон, декабрь сорок шестого) | Экспансия – II | Даллес, Макайр (Нью-Йорк, декабрь сорок шестого)