home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add



(Снова полковник Максим Максимович Исаев)

Штирлиц лежал в комнате, обставленной со вкусом, если бы не горка, в которой сверкал хрусталь – тщеславное свидетельство хозяйского богатства, а не коллекция прекрасных творений рук человеческих; изумительные, похожие на горные цветы бокалы соседствовали с пузатыми, чрезмерно вместительными графинами; рядом с ломкими коньячными рюмками были расставлены тяжелые стаканы. Даже солнечные лучи в них не были сине-высверкивающими, легкими, стремительными, а какими-то жухлыми, устойчивыми, изнутри серыми...

...Руки Штирлица были схвачены тонкими стальными наручниками, левая нога пристегнута таким же стальным обручем к перекладине тяжелой тахты.

«Очень будет смешно, – подумал Штирлиц, – если мне придется бежать, волоча за собою эту койку... Сюжет для Чаплина, ей-богу...»

Он постоянно прислушивался к далекой канонаде; только б они успели, я ведь погибну здесь, у меня остались часы. Ребята, вы уж, милые, постарайтесь прийти, я так мечтал все эти годы, что вы придете... Я очень старался сделать то, что мог, только б приблизить эту минуту; наверное, мог больше, но вы не вправе корить меня; каждый человек на земле реализует себя на десятую часть, какое там, на сотую, тысячную; меня несло, как и всех, – жизнь так стремительна, она диктует нам самих себя, мы выполняем то, что она холодно и небрежно предписывает нам, хотя и нет письменных указаний; темп, постоянно изнуряющий темп, а мне еще приходилось разрываться между тем, что я был обязан делать поневоле, здесь, только б иметь возможность выполнить главное, и тем, что мне по-настоящему хотелось...

Вошел Ойген, присел рядом, поинтересовался:

– Хотите повернуться на правый бок?

– Я лежу на нем, – ответил Штирлиц.

– Ах, ну да, – усмехнулся Ойген. – Я всегда путаю, когда гляжу на другого... Повернуть вас на левый бок? Не устали?

– Поверните. А лучше бы посидеть.

– Сидеть нельзя. Врач, который станет работать с вами – если не поступит ответа из Москвы, – просил меня проследить за тем, чтобы вы лежали...

– Ну-ну, – ответил Штирлиц. – В таком случае полежу...

– Хотите закурить?

– Очень.

– Сочувствую, но курить вам тоже запрещено.

– Зачем тогда спрашивали?

– Интересно. Мне интересно знать, что вы сейчас ощущаете.

– Знаете, что такое фашизм, Ойген?

Тот пожал плечами:

– Национальное движение передовых сил итальянского народа...

– В мире люди путаются: фашизм, национал-социализм, кагуляры...

– Путаются оттого, что плохо образованы. Разве можно ставить знак равенства между французскими кагулярами и арийским национал-социализмом?

– Можно, Ойген, можно... Я вам расскажу, как впервые понял значение слова «фашист» здесь, в Германии... Хотите?

Закурив, Ойген ответил:

– Почему ж нет, конечно расскажите...

– Это было в тридцать втором, еще до того, как Гитлер стал канцлером... Я приехал в Шарлоттенбург, улочки узкие, надо было развернуться; возле пивной стояли две машины; вокруг них толпились люди в коричневой форме, они обсуждали речь Геббельса, смеялись, спорили, вполне, казалось бы, нормальные члены СА. Я спросил, нет ли среди них шоферов, чтобы те подали свои машины вперед, чуть освободив мне место. Нет, ответили мне, нет здесь шоферов... Я корячился минут пять, разворачивая свой «опель», пока, наконец, кое-как управился, а коричневые все это время молча наблюдали за мною, а потом спросили, где это я так лихо выучился владеть искусством проползания на машине сквозь полосу препятствий... Когда, припарковавшись, я вышел, двое коричневых из тех, кто смеялся надо мною, поприветствовали друг друга возгласом «Хайль Гитлер!», сели в эти злосчастные автомобили и разъехались в разные стороны... Когда нравится смотреть на страдания – или даже просто неудобства другого человека – это и есть фашизм... Но для вас, хорошо образованного, я уточню: это и есть настоящий национал-социализм...

Ойген сжал кулаки, хрустнул толстыми костяшками пальцев, поросших бесцветными мягкими волосками, сокрушенно вздохнул:

– Группенфюрер запретил мне работать с вами так, как вы того заслуживаете, Штирлиц... А то я бы продемонстрировал вам, что такое германский национал-социализм, когда он встречается с русским нигилистическим большевизмом...

И, склонившись над Штирлицем, он близко заглянул ему в глаза, а потом плюнул в лицо.

– Вот так... Этого мне группенфюрер не запрещал, я никак не ослушался приказа...

Около двери он остановился, обернулся к Штирлицу и заключил:

– А попозже я вам до конца объясню, что такое большевистский нигилизм, ох и объясню, Штирлиц...

Когда он плотно закрыл за собою дверь, Штирлиц вытер лицо о подушку, ощутив, какая вонючая слюна у этого длинного животного, и вдруг совершенно неожиданно очень явственно и близко увидел лицо Вацлава Вацлавовича Воровского; тот пришел к ним на цюрихскую квартиру, когда папа организовал диспут о русской литературе, пытаясь хотя бы как-то, поначалу в области культуры, найти путь к компромиссу между его единомышленниками, членами меньшевистской фракции Мартова, и ленинцами.

Максим всегда помнил, как отец страдал из-за разрыва, случившегося между Ильичом и Мартовым; понимая, однако, что прав Ленин, он продолжал оставаться с меньшевиками; «Я не могу бросить тех, с кем начинал; да и потом мы слабее, – объяснял он сыну, – а я уж так устроен, что защищаю слабых; не нападай на меня, хотя я понимаю, что пятнадцать лет – особый возраст, атакующий, что ли, особенно чуткий на правду и отклонение от нее; понимание и милосердие приходят позже; я буду ждать; только б дождаться; все отцы мечтают только об одном – дождаться».

Воровский тогда выступал с коротким докладом о сущности нигилизма в русской литературе.

Юноша впервые сидел среди взрослых, поэтому впечатление того вечера навсегда осталось в его памяти, он помнил происходившее тогда в деталях, до мелочей, он и по сию пору явственно видел, что на левом рукаве коричневого пиджака Воровского была оторвана третья пуговица, а серая рубашка заштопана белыми нитками...

...Сколько уж десятилетий ведутся в России жаркие споры по поводу буквы «ять», говорил тогда Воровский, и всем ясно, что буква эта не нужна, она лишняя, ничего в себе не несет, тем не менее, она по-прежнему существует, дети, не понимающие ее, получают два балла за грамматику, плачут, страдают, а ведь вся суета мира не стоит детской слезинки, Достоевский жестко сформулировал проблему человеческой морали... Так же и с нигилизмом... Спорим, спорим, а к определенному выводу до сих пор не можем прийти, хотя сделать это необходимо... Когда начинают отсчет нигилизма с тургеневского Базарова, я не могу не восстать против этого... В такого рода концепции есть своего рода патриотизм навыворот; люди словно бы хотят показать, будто раньше такого в России не было, а это ошибочно.

Воровский тогда процитировал маленький отрывок, сказав, что интересно было бы послушать соображения – чьи слова он привел; «это сделает наш диспут более открытым, демократичным, общим».

Он тогда наизусть, певуче прочитал слова о том, что «у всех народов бывают периоды страстной деятельности, периоды юношеского развития, когда создаются юношеские воспоминания, поэзия и плодотворнейшие идеи; в них источник и основание дальнейшей истории... Мы же не имеем ничего подобного... В самом начале у нас дикое варварство, потом грубое суеверие, затем унизительное владычество татар-завоевателей, следы которого в нашем образе жизни не изгладились и поныне... Наши воспоминания не дальше вчерашнего дня, мы чужды самим себе».

А потом Воровский улыбнулся своей холодной, чуть надменной улыбкой (отец позже сказал: «Не думай, что он на самом деле надменен; он просто таким манером прячет свою мягкость, он очень ранимый человек, хрупок, как дитя») и – чуть откинув голову – прочитал второй отрывок:

– «Мы, русские, искони были люди смирные и умы смиренные. Так воспитала нас наша церковь. Горе нам, если мы изменим ее мудрому учению; ему мы обязаны своими лучшими свойствами, свойствами народными, своим величием, своим значением в мире. Пути наши не те, по которым идут другие народы»...

В большой комнате, где сидело тогда человек двадцать, стало шумно, люди переговаривались, слышалось: «Белинский», «Аксаков», «Хомяков».

Воровский, покачав головою, снова улыбнулся:

– Нет, товарищи, и не Белинский, и не Аксаков. Обе цитаты взяты мною из Чаадаева – раннего и предсмертного. Первая выдержка относится к началу тридцатых годов, это отрывок из его знаменитого письма, за которое мыслителя объявили безумцем; вторая – его покаянное обращение к власть предержащим... Первое выступление было порождено горестной обидой за Пушкина, за дух России той поры, когда все вокруг было навязано человеку: у него не было выбора, каждый шаг его был зарегламентирован, запрещений тьма, разрешений на мысль и поступок нет и в помине... Именно эта ограниченность поступков, деятельности, мысли и породила нигилизм Чаадаева – абсолютная свобода от навязываемых понятий, которые не дают развиваться уму, обращать свой взор к неведомому... Нигилизм не есть врожденное качество плохого человека, он есть порождение полицейщины, бюрократии, тупых запретов... Но при этом нигилизм Чаадаева был одним из проявлений барственности русской литературы той поры... Нигилисты – по меткому определению славянофилов – знали, чего они не хотели, но не знали, чего хотят... И винить Чаадаева в его барственности подобно тому, как обвинять время за то, что оно тридцать лет терпело в России Николая Палкина... Даже то, что тогдашние нигилисты открыто сформулировали, чего они не хотят, было поступком, шагом на пути прогресса. Базаров был развитием новой русской общественной мысли, но отсчет ее я начинаю не с Чаадаева, а с Радищева, когда впервые был поставлен вопрос о подлинном понятии чести и совести, о смысле личности в истории общества...

...Исаев часто вспоминал тот вечер в доме папы; он не сразу понял, отчего в память так врезался Воровский, его излишне спокойная манера говорить о наболевшем, о том, что вызывало тогда такие яростные споры (папа грустно улыбался, когда они той ночью мыли чашки на кухне, а потом подметали пол в большой комнате: «По-моему, я, как всегда, сделал прямо противоположное тому, что хотел, – все еще больше рассорились, вместо того чтобы хоть как-то замириться... Я верю, в России вот-вот произойдут события, власть изжила самое себя, мы вернемся домой, но мы разобщены, какая досада, боже ты мой...»). Исаев понял, отчего он так запомнил тот вечер, значительно позже, когда начал работу в гитлеровской Германии... Отсутствие общественной жизни, ощущение тяжелого, болотного запаха царствовало в рейхе; либо истерика фюрера и вой толпы, либо ранняя тишина на улицах и расфасованность людей по квартирам: ни личностей, ни чести, ни достоинства... Прекрасный дух жаркого спора, которому он был свидетелем в Цюрихе осенью пятнадцатого, был неким кругом спасения в первые годы его работы в рейхе; он помнил лица спорщиков, их слова; его – чем дальше, тем больше – потрясала убежденность русских социал-демократов в их праве на поступок и мысль, угодные народу, они были готовы взять на себя ответственность во имя того, чтобы вывести общество из нивелированной общинной одинаковости к осознанному союзу личностей с высоким чувством собственного достоинства, то есть чести; людей, обладающих правом на поступок и мысль...

«Какой же я счастливый человек, – подумал он, – какие поразительные люди дарили меня своим вниманием: Дзержинский, Кедров, Артузов, Трифонов, Антонов-Овсеенко, Менжинский, Блюхер, Постышев, Дыбенко, Воровский, Орджоникидзе, Свердлов, Крестинский, Карахан, Литвинов, – господи, кому еще выпадало такое счастье в жизни?! Это как спасение, как отдых в дороге, как сон во время болезни, что я вспомнил их и они оказались рядом со мной... Ну почему я так явственно всех их увидел именно сейчас, когда это так нужно мне, когда это спасение?.. Я снова вспомнил все это оттого, что Ойген сказал про нигилизм, – понял Штирлиц. – Как странно: посыл зла рождает в тебе добро, неужели и это тоже закономерно?»

Он снова ощутил в себе часы, а значит, ожидание. Он не мог более ждать, это страшное чувство разрывало его мозг, плющило тело, сковывало движения, рождало тоску...

«Наши успеют, – сказал он себе, – обязательно успеют, только не думай об этом постоянно, переключись на что-нибудь... А на что мне переключаться? Альтернатива безысходна: если наши не войдут сюда – меня убьют. И все. Обидно, – подумал он, – потому что я относился к числу тех немногих, живших все эти годы в Германии, но вне той Германии... Я поэтому точнее многих понимаю ее, а ее необходимо понять, чтобы рассказать правду о том, какой она была, – это необходимо для будущих поколений немцев... Странное ощущение было даровано мне все эти годы: быть в стране, но ощущать себя вне этой данности и понимать, что такая данность не может быть долговечной... Кто-то верно говорил, что Леонардо да Винчи в своей работе соприкасался со следующим столетием, потому что его ничто не связывало с микеланджеловским идеалом формы: он искал смысл прекрасного в анатомии, а не во внешней пластике... Он был первым импрессионистом, оттого что отрекся от телесных границ формы, чтобы понять суть пространства... Леонардо искал не тело, а жизнь... Правильно, Максим, – похвалил он себя, – продолжай хитрить, думай про то, о чем тебе интересно думать, ты ведь все эти годы был лишен права слова, ты обязан был не просто молчать, это бы полбеды, тебе здесь приходилось говорить, и ты должен был говорить то, во что ты не верил, ты обязан был повторять такие слова, которые ненавидел, порою тебе хотелось закричать от ярости, но ты умел сдерживать себя, потому что любой поступок обязан быть целесообразным, иначе это каприз, никакой пользы делу, невыдержанность, неумение ждать, веруя... Ну вот, снова ты пришел к этому треклятому слову «ждать»... А что я могу поделать, если оно сейчас клокочет во мне? Я же человек, понятие «предел» присуще мне, как и всем людям, что я, лучше других?»

– Вилли! – крикнул он. – Отведите меня в туалет!

Пришел Вилли, снял наручники, вывел из комнаты. Когда проходили по коридору – длинному, путаному, как и во всех старых берлинских квартирах, мимо дверей, обитых красной кожей, Штирлиц слышал голоса людей, которые быстро, перебивая друг друга, диктовали машинисткам, и из этой путаницы он явственно выделил знакомый голос штурмбанфюрера Гешке из личной референтуры Мюллера:

– Поскольку бывший французский министр Рейно окружен теперь почетом, как жертва так называемого нацизма, – рубил Гешке, вкладывая в интонацию свое отношение к тексту, – следует учитывать, что его секретарь, весьма близкая ему Мадлен Кузо, была завербована вторым отделом абвера и давала не только весьма ценную информацию о связях ряда членов семьи арестованного министра, но и выполняла оперативные поручения; следовательно, мы имеем возможность в будущем подойти к ней, заставив...

– Тише! – крикнул Вилли. – Я веду арестованного! Прекратить работу!

– Думаете, смогу убежать? – поинтересовался Штирлиц. – Боитесь, что открою французам ваши тайны?

– Убежать не сможешь... А вот если тебя отпустит группенфюрер...

– Думаешь – может?

– Как только придет ответ из твоего Центра – отпустит.

– Зачем же тогда держать меня в наручниках?

– Так ведь ответ еще не пришел... А придет – тебе не с руки бежать, русские расстреливают тех, кто начал на нас работать... Станешь, как бездомный песик, ластиться к ноге нового хозяина...

Штирлиц вошел в туалет, прислонился спиной к двери, быстро разорвал то место в подкладке, где постоянно хранил кусочек лезвия золингенской бритвы, сжал ее большим и указательным пальцами, ощутив звенящую податливость металла, и спросил себя: «Ну что, Максим, пора? Говорят, кровь сойдет через пять минут, в голове будет шуметь, и начнется тихая, блаженная слабость, а потом не станет ни Мюллера, ни Ойгена, ни Вилли, ни всех этих мерзавцев, которые в тихих комнатах, несмотря на то что им пришел конец, затевают отвратительную гнусность, впрок готовят кадры изменников... Или просто слабых людей, которые в какую-то минуту не смогли проявить твердость духа... А отчего же ты малодушничаешь? Уйти, выпустив себе кровь, страшно, конечно, но это легче, чем держаться до конца... Тебе ведь приказано выжить, а ты намерился убить себя... Вправе ли ты распоряжаться собою? Я не вправе, и мне очень страшно это делать, потому что я ведь и не жил вовсе, я только делал работу, двигался сквозь время и пространство, не принадлежал себе, а мне так мечталось пожить те годы, что отпущены, я так мечтал побыть вместе с Сашенькой и Санькой... Но я знаю, что работу Мюллера нельзя выдержать: они сломают меня или я сойду с ума; как это у Пушкина: не дай мне бог сойти с ума, нет, лучше посох и сума... Что тогда? Существовать сломанным психопатом с отсутствующими глазами? Без памяти и мечты, просто-напросто отправляя естественные потребности, как животное, с которым врачи экспериментировали в той лаборатории, где изучают тайну мозга? А еще страшнее предать... Говорят, он предал Родину... Неверно, нельзя разделять себя и Родину, предательство Родины – это в первую голову измена самому себе...»

– Штирлиц! – сказал Вилли. – Почему ты ничего не делаешь?

– Собираюсь с мыслями, – ответил Штирлиц и быстро сунул бритву в карман. – Ты подглядываешь?

– Я слышу.

– Я не могу сразу, – усмехнулся Штирлиц. – Вы ж не даете мне сидеть или ходить, а когда человек лежит, у него плохо работают почки.

Вилли распахнул дверь:

– Ну что ж, стой, я буду за тобой глядеть.

– Но ведь секретарши могут выйти.

– Ну и что? Они – наши, им не привыкать...

– А если мне нужно по большой нужде?

Вилли вдруг прищурился, глаза его сделались как щелочки:

– Ты почему такой бледный? Открой рот!

– У меня нет яда, – ответил Штирлиц. – И потом цианистый калий убивает в долю секунды...

– Открой рот! – повторил Вилли и быстрым, каким-то рысьим движением ударил Штирлица по подбородку так, что рот открылся сам собою. – Высунь язык!

Штирлиц послушно высунул язык, спросив:

– Желтый? Сильно обложило?

– Розовый, как у младенца... Зачем ты попросился? Ведь не хочешь... Пошли обратно.

– Как скажешь. Все равно через час попрошусь снова.

– Не поведу. Тебя можно водить только три раза в сутки. Терпи.

...Когда Вилли вел его назад, в комнату, Штирлиц успел услышать несколько слов. В голову ахающе ударила фамилия маршала Говорова. Он не успел понять всего, что говорилось об отце военачальника, потому что Вилли снова гаркнул:

– Прекратить работу! Я иду не один!

В комнате он надел на руки Штирлица наручники, прикрепил левую ногу к кушетке и достал из горки бутылку французского коньяка.

«Наверняка возьмет толстый стакан, – подумал Штирлиц. – Маленькая красивая хрупкая коньячная рюмка противоречит его внутреннему строю. Ну, Вилли, бери стакан, выпей от души, скотина...»

Однако Вилли взял именно коньячную рюмку, плеснул в нее, как и положено, на донышко, погрел хрусталь в ладонях, понюхал, мечтательно улыбнулся:

– Пахнет Ямайкой.

«Ах да, он ведь работал в консульстве, – вспомнил Штирлиц. – И все-таки странно: здесь, когда он не на приеме, а сам с собой, он должен был выпить коньяк из толстого хрустального стакана...»

...Несколько снарядов разорвались где-то неподалеку. Канонада, которая доносилась постоянно с востока, а потому сделалась уже в какой-то мере привычной, сразу же приблизилась. Штирлицу даже показалось, что он различил пулеметные очереди; нет, возразил он, ты выдаешь желаемое за действительное, ты не можешь слышать перестрелку, если бы ты мог ее различить, то, значит, наши совсем рядом, а они хоть и рядом, но все-таки меня отделяют от них десятки километров, пара десятков, наверное».

– Послушай, Штирлиц, – сказал Вилли, – ты догадываешься, что с тобой будет?

– Догадываюсь.

– Сколько заплатишь за то, чтобы я помог тебе уйти отсюда?

– Ты не сможешь.

– А если? Откуда ты знаешь, что не смогу... Сколько заплатишь?

– Называй сумму.

– Сто тысяч долларов.

– Давай ручку.

– Зачем?

– Выпишу чек.

– Нет. – Вилли покачал головой. – Я принимаю наличными.

– Я не держу наличными.

– А где же твои деньги?

– В банке.

– В каком?

– В разных. Есть в Швейцарии, есть в Парагвае...

– А в Москве? Или у красных нет банков?

– Почему же... Конечно есть... Не боишься, что твои слова услышит Ойген?

– Он спит.

– Когда приедет Мюллер?

Вилли пожал плечами, поставил тоненькую рюмку на место, взял пузатый стакан, наполнил его коньяком, словно чаем, и медленно выпил; кадык жадно и алчуще елозил по тонкому хрящевитому горлу...

– Ты подумай, Штирлиц, – сказал Вилли, открыв дверь. – Отдашь сто тысяч наличными – помогу уйти. Только времени на то, чтобы сказать «да», у тебя осталось мало.

Он вышел, повернув за собою ключ в замке.

«А ведь он говорит правду, – подумал Штирлиц, горделиво вспомнив про то, как он угадал, что Вилли должен пить из стакана. – Он действительно готов сделать все, чтобы получить сто тысяч и постараться уйти. Крысы бегут с корабля. А может, пообещать ему эти деньги? Сказать, что они у меня в тайнике, в подвале, в Бабельсберге... Почему нет? Или ты надеешься, что Мюллер предложит тебе что-то свое? В самой глубине души ты, наверное, надеешься на это, хотя боишься признаться; да, видимо, я боюсь себе признаться, потому что до конца не понимаю этого человека: он неожидан, как шарик, который ребристо катится по большому кругу баденской рулетки, и никому не дано высчитать, на какой цифре он остановится...»

– Эй, Вилли! – крикнул Штирлиц. – Вилли!

Тот вошел быстро, словно бы ждал окрика возле двери.

– Ну хорошо, – сказал Штирлиц. – Допустим, я согласен...

– На допуски нет времени, Штирлиц. Если согласен, – значит, согласен, называй адрес, едем.

– Бабельсберг. Мой дом.

– Где хранишь?

– В тайнике, в подвале, возле гаража.

– Рисуй.

– Вилли, ты ж умный человек... Я нарисую, ты возьмешь деньги, а я останусь здесь.

– Верно. Ты останешься здесь. А мы уедем. И снимем с тебя наручники – иди, куда хочешь.

– А люди, которые работают в других комнатах?

– Это – не мое дело. Это – твое дело.

– Хорошо. Неси карандаш и бумагу.

Вилли достал из кармана вечное перо «Монблан» и маленькую записную книжку. Сняв наручники со Штирлица, он сказал:

– Только обозначь, где юг, где север, чтобы потом не говорил, будто мы плохо искали, если там ничего не окажется...

Штирлиц нарисовал план подвала, обозначил место, где должен находиться тайник, объяснил, что надо тщательно простучать стену и легонько ударить молотком по тому месту, где он услышит пустоту (там как раз проходили трубы отопления, их зачем-то пропустили под кирпичной кладкой); штукатурка легко осыпается, в металлическом ящике лежат деньги – двести тринадцать тысяч.

Вилли внимательно посмотрел план, поинтересовался:

– А где включается свет?

– Слева, возле двери.

– Понятно, – вздохнул Вилли. – Спасибо, Штирлиц... Только вот беда, в Бабельсберг прорвались русские...

– Когда?

– Вчера.

– Зачем тогда вся эта затея?

Вилли тяжело усмехнулся:

– А приятно смотреть, как человек корячится... Тем более что мы весь твой подвал простучали, а потом еще обошли с миноискателем – металлический ящичек наверняка бы загудел...

Штирлиц снова вспомнил майский день тридцать второго года, маленькую узенькую улочку Шарлоттенбурга, толпу мужчин в коричневых униформах СА и две машины, между которыми он остановил свой «опель», чтобы развернуться, и веселые лица фашистов, которые внимательно наблюдали за тем, как он мучился на маленьком пятачке, страшась поцарапать те два автомобиля, а шоферы стояли рядом и не шевельнулись даже, чтобы помочь ему...

«Приятно смотреть, как человек корячится...»

«А если в нем это заложено? – подумал Штирлиц. – Если он родился мерзавцем? Ведь не все же люди рождаются с задатками добра или благородства... Наверное, честная власть и должна делать так, чтобы умно пресекать заложенное в человеке дурное, делая все, чтобы помочь проявлению красоты, сострадания, мужества, щедрости... А как можно этого добиться, если Гитлер вдалбливал им в головы, что они самые великие, что их история – самая прекрасная, музыка – самая талантливая, идея – единственно нужная миру? Он воспитывал в них пренебрежение ко всем людям, но ведь если любишь только свой народ, то есть себя, то и все другие люди, даже соотечественники, вчуже тебе... Государственный эгоцентризм всегда приводил империи к сокрушительному крушению, ибо воспитывал в людях звериную зависть ко всему хорошему, что им не принадлежит, а нет ничего страшнее зависти: это – моральная ржа, она разъедает человека и государство изнутри, это не моль, от нее не спасешься нафталином... Бедная, бедная Дагмар, – вспомнил он женщину. – Она так добро говорила о наших былинах... Только б с ней все было хорошо... Тогда она поймет то главное, что надо понять; про былины она пока еще думает «с голоса» и говорит «с голоса» – так поступают одаренные дети, они подражают взрослым; она прекрасно рассказала про своего тренера, за которого была готова выброситься из окна, если б только он приказал... Ведь былины – это наука, отрасль истории, а в истории приблизительность, малая осведомленность, подтасовка – преступны. Это приводит к тому, что розенберги и геббельсы узурпируют власть над умами и делают народ слепым сборищем, послушным воле маньяка... Она говорила про Муромца и про общность германского и шведского фольклора с нашим и уверяла, что именно варяги занесли на Русь сказочные сюжеты; неверно, скорее это пришло от греков, стоит только вспомнить Владимира Мономаха в его «Наставлении к детям»... Ах, какая же это добрая литература и как плохо, что мы ее совсем не знаем!..»

Он снова услышал отца, который читал ему выдержки из этой книги, не сохранившейся целиком, но даже то, что сохранилось, поразительно: «Послушайте мене, аще не всего примите, то половину...» Папа тогда сказал: «Ты чувствуешь благородство его характера в этих нескольких словах? Всесильный князь не приказывает... Как всякий талантливый человек, он прилежен юмору, он скептичен, а потому добр, он не претендует на целое, только б хоть часть его мыслей взяли...» Отец тогда впервые объяснил ему, что после победы иконоборцев в Византии, когда верх одержали те, кто требовал в мирской жизни соблюдать изнурительное монашество (плодородие земель и щедрость солнца позволили людям на берегах Эгейского моря жить в праздности, поэтому пастырям надо было забрать все в кулак, понудить к крутой дисциплине, чтобы не повторилось новое римское нашествие), Мономах посмел противостоять Константинополю, хотя по матери был греком... Он к молитве – в отличие от византийских догматиков – относился не как к бездумно затверженному постулату, он говорил, что это просто-напросто средство постоянно дисциплинировать волю. Он хотел добиться от подданных страсти к работе не монастырским узничеством, а разумной дисциплиной, через века смотрел Мономах, потому и проповедовал: «Кто молвит: „Бога люблю, а брата своего не люблю“, тот самого себя обличает во лжи... Паче же всего гордости не имейте в сердце и в уме... На войну вышед, не ленитеся, ни питью, ни еденью не предавайтесь, и оружия не снимайте с себя... Лжи блюдися и пьянства, в то бо душа погибает и тело...» Отсюда ведь Муромец пошел, от южного моря и греческой преемственности, от доброты и ощущения силы, а благородный человек к своей мощи относится с осторожностью, боится обидеть того, кто слабее, оттого и простил поначалу своего грешного сына, поверил ему, как не поверить слову? А как мне было сказать Дагмар об этом? За годы работы здесь я приучил себя в беседе с другими жадно интересоваться тем, что знаю, что не интересно мне, и делать вид, что пропускаю мимо ушей то, что мне по-настоящему важно; чтобы работать, я обязан был стать актером, жить ожиданием реплики, которую нужно подать. Но только если актер заранее знает свою роль, успел выучить слова и запомнить мизансцены, то мне приходилось жить, словно в шальном варьете, экспромтом, где не прощают паузы, свистят и улюлюкают, гонят со сцены... Впрочем, в моем случае не свистят, а расстреливают в подвале. Потом, когда все кончится, я расскажу Дагмар про Мономаха – историю нельзя брать «с голоса», в нее надо погружаться, как в купель при крещении, ее надо пить, как воду в пустыне, ее надо чувствовать, как математик чувственно ощущает формулу – никакого чванства, горе и правда поровну, великое и позорное рядом, только факты, а уж потом трактовка... Я расскажу ей... Погоди, что ты ей расскажешь? Ты ничего не сможешь ей рассказать, потому что в кармане у тебя кусок острого металла, а за стеной сидят люди, которые любят смотреть, как другие корячатся, ты ведь становишься таким сильным, когда наблюдаешь мучения другого, ты помазан ужасом вседозволенности, ты...»

– Хайль Гитлер, группенфюрер! – услыхал Штирлиц высокий голос Ойгена и понял, что пришел Мюллер...


( Шелленберг) | Приказано выжить | 37. ПАУКИ В БАНКЕ – I