home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add



9. Пути-дороги…

С отцом Всеволод простился на вокзале. На людях они совестились обниматься и поэтому стояли близко-близко; и рука отца была в холодных руках Всеволода, и он то больно сжимал ее, то нежно гладил, и было горько ему ощущать, как она суха и худа – эта отцовская рука, и как слаба она и беззащитна.

– Ты вернешься, папочка, и я к тому времени буду дома, – тихо говорил Всеволод, – и мы с тобой вместе – только ты и я, и никого больше, да?

– Да, – так же тихо отвечал Владимир Александрович, – как раньше, Севушка.

– Гулять будем по лесу и на сеновале спать…

– А я буду мурашей разглядывать. Мечтаю долго и близко смотреть мураша в лесу – ничего больше не хочу…

Паровоз загудел, вагоны, перелязгивая ржавыми буферами, резко дернулись, быстро взяли с места, потом ход свой замедлили, и отец, стоящий на площадке, успел пошутить:

– Видишь, у нас даже вагоны должны утрясать вопросы с паровозом. Сплошные согласования и утверждения…

Всеволод долго шел за вагоном – до тех пор, пока мог видеть лицо отца.


Бокий ждал Всеволода в комнате Транспортной ЧК Балтийской дороги: поезд Всеволода уходил через полчаса.

Владимиров должен был добраться до Петрограда, а там Севзап ЧК обеспечивала его «окном» на границе.

– Сева, – негромко, во второй раз уже повторил Бокий. – Пожалуйста, будь очень осторожен. Блеск твой хорош дома, там будь незаметен. Характер у тебя отцовский – ты немедленно лезешь в любую драку. Запомни: ничего, кроме проверки данных Стопанского. Я не очень-то верю, что кто-то из наших дипломатов может работать на Антанту. Скорее всего поляк имел в виду кого-то из шоферов, секретарей – словом, тех, кто просто-напросто служит в здании. Рекомендательные письма в Ревель тебе передадут на границе. Там же тебе дадут записную книжку. Отбросив первую цифру и отняв от последней «2», ты получишь номер телефона нашего резидента Романа.

– Ясно.

– Теперь вот что, – Бокий передал Всеволоду пачку папирос, – здесь, во второй прокладке, фото наших людей, которые бывали в Ревеле. Других не было. Пусть посмотрят наши друзья, кто из этих семи человек встречался с Воронцовым в «Золотой кроне», – это важно; соображений у наших товарищей много, а фактов, увы, нет…

– Это показать Роману?

– Да. Он знает, через кого все это перепроверить вполне надежно, он тебя сведет с друзьями…

– В случае, если завяжется интересная комбинация, ждать указаний от вас или вы положитесь на меня?

– Мы привыкли полагаться на тебя, но не лезь в петлю.

– Ни в коем случае… – улыбнулся Всеволод. – Я страдал горлом с детства…

К вагону Бокий провожать Всеволода не стал: не надо провожать Максима Максимовича Исаева члену коллегии ВЧК Бокию. Ведь Максим Максимович Исаев не с пустыми руками едет в Ревель, а как член кадетского подполья: стоит ли вместе показываться чекисту и контрреволюционеру? Никак этого делать не стоит – так считали оба они, потому и попрощались в маленькой комнате, где окна были плотно зашторены.


Сначала, как только Никандрова втолкнули в камеру с серыми, тщательно прокрашенными масляной краской стенами, низким потолком и маленьким оконцем, забранным частой решеткой, он начал буянить и молотить кулаками в дверь, обитую листовым светлым железом. В голове еще мелькало: «Как в гастрономии, где разделывают туши».

– Палачи! – истошно кричал Никандров. – Опричники! Собаки! Чекистские наймиты!

Хмель еще из него не вышел. Под утро, прощаясь с Лидой Боссэ и ее липким спутником, которым она явно тяготилась, они заехали на вокзал и там выпили еще по стакану водки, поэтому чувствования Никандрова сейчас были особенно обострены и ранимы. Его и в России тяготило бессилие в столкновении с обстоятельствами; он даже вывел философию, смысл которой заключался в том, что человек – всегда и везде – бессилен перед обстоятельствами, он их подданный и раб. А восстанет – так сомнут и уничтожат. Дома он эту философию выстроил, проживая в мансарде, – на свободе, впроголодь, – но издавая время от времени книжки своих эссе; забытый критикой, но окруженный внимательной заботой почитателей – и паспорт-то он получил от комиссара, который с большой уважительностью говорил о его работах, особенно в области исторических исследований.

В том, что на его крики никто не реагировал, в том, что он ждал совсем другого – звонков издателей, номера в «Савое», заинтересованных звонков ревельских и аккредитованных здесь европейских журналистов, – во всем этом было нечто такое жестокое и оскорбительное, что превратило Никандрова в животное: он упал на холодный каменный пол и начал кататься, рвать на себе одежду, а потом истерика сменилась обморочной усталостью, и он уснул, голодно вырвав желчью и водкой, – ели мало, больше всю ночь пили…

Следователь политической части ревельской полиции Август Францевич Шварцвассер был человек мягкий и сговорчивый. От остальных коллег его отличала лишь одна черта – он был неутомимым выдумщиком и в глубине души мечтал сделаться писателем, автором остросюжетных романов, наподобие Конан-Дойля.

Именно к нему и попали бумаги, отобранные при обыске у Никандрова. Установив, что захвачен на квартире у Воронцова литератор, только-только эмигрировавший из Совдепии, Август Францевич было подписал постановление на его немедленное – с обязательным формальным извинением – освобождение, однако, когда филеры передали своему начальнику данные сегодняшней ночи, следователь призадумался и долго сидел на подоконнике, мурлыча мотив из «Цыганского барона». Задуматься было над чем: во-первых, убит Юрла, проведший весь вечер в обществе эмигрантов и поэтов, один из которых настроен пробольшевистски; во-вторых, Никандров, как выяснилось, был дружен с Воронцовым, который – и это ни для кого не составляло секрета – был лидером боевиков в русской монархической эмиграции; в-третьих, – и это больше всего удивило следователя, – как мог быть столь спокойно выпущен из Совдепии человек, который так дружен с лидером эмиграции. За эмигрантскими лидерами большевики следили особенно тщательно и прекрасно знали не только их родственников, но и всех друзей, а порой и просто знакомых. При этом Август Францевич особо выделил и покойного Юрла, убийством которого пока что занималась криминальная полиция; известный журналист в свое время отбывал каторгу в Якутии за социалистическую, правда несколько национально окрашенную, деятельность; позже, впрочем, отошел от движения, хотя это не мешало ему оказывать помощь – подчас финансовую, самую что ни на есть серьезную – эстонским леворадикальным оппозиционерам…

Идея, сюжет возникали в голове Августа Францевича неожиданно: словно бы появлялся пейзаж на фотографическом стекле, которое опущено в проявитель. Сначала полная белизна, потом затемнение, а после – поначалу осторожно, а затем все более рельефно вырисовывающийся пейзаж; лица Август Францевич фотографировать не любил, ибо всегда, даже за портретом жены, ему виделся тюремный «фас и профиль» и обязательно – отпечатки пальцев, сделанные жирно и неаккуратно.

Сведя воедино – неторопливо и обстоятельно – все известное ему, Шварцвассер придумал довольно стройную и весьма перспективную версию. Он знал уже о визите русского посла к президенту – об этом в секретной полиции узнавали немедленно; он знал, что Литвинов сообщил президенту точные данные о русской эмиграции, и в частности о Воронцове, которого в Москве считали врагом номер один в ревельских русских кругах; сходилось и то, что Воронцов, Юрла и Никандров, отчего-то отпущенный Москвой с легкостью необыкновенной за границу, провели вместе весь вечер накануне загадочной гибели журналиста. И все это прочно базировалось на предписании главы правительства задержать Воронцова и еще шестерых его наиболее близких товарищей, а потом, по прошествии определенного времени, выпустить, предписав тем не менее покинуть в ближайшее же время пределы Эстонской республики.

«Удобная комбинация для ЧК, – воодушевляясь, чувствуя впереди нечто интересное, сложное и запутанное, продолжал рассуждать Август Францевич. – Они внедряют своего человека в самую сердцевину белого движения. Чем Никандров не подходящая для этого фигура? Что ни на есть подходящая. И если я отберу у него подобного рода признание, тогда можно будет продолжить операцию и заявить Москве протест по поводу засылки своих агентов. Мы тогда сможем и впредь отметать все нападки Кремля по поводу белой эмиграции: вы сами ее плодите, а на нас за это валите вину».

Концепция показалась Августу Францевичу до того интересной, что он не стал перепроверять себя: вдохновение – мать успеха, и попросил конвой немедленно доставить к нему арестованного из третьего изолятора.

…Никандрова он встретил обворожительной, несколько даже кокетливой улыбкой, приказал подать чаю с лимоном, посетовав при этом:

– Когда мы входили в состав империи, чай был куда как дешевле и лучше качеством. Сейчас, знаете ли, Альбион дерет с нас три шкуры за индийские сорта, а налогоплательщики бранят за это наше бедное правительство.

Никандров, вперившись яростным взглядом в добродушное личико Августа Францевича, взорвался:

– При чем тут чай?! Я спрашиваю – на каком основании я арестован?! У вас что тут, Совдепия или правопорядок?! Это же возмутительно! Литератора российского швыряют без всякого повода в острог! Мировое общественное мнение удивится, узнав об этом!

– А почему, собственно, мировое общественное мнение должно узнать об этом? От кого?

– От меня! Я не бессловесен! Я литеру умею складывать не только в рапорты – я писать умею, писать!

– Ну, что же… Мне будет в высшей степени интересно читать ваши импровизы. Только на чем станете писать? И чем?

– Да что ж это такое?! Господи, во сне я, что ли?! – закричал Никандров. – Что происходит?!

– Если вы будете продолжать истерику, я прикажу вас посадить в карцер, – по-прежнему улыбчиво сказал Шварцвассер.

– Ах ты, сволочь розовая! – заревел Никандров. – Большевистская собака! Мало вас в Москве – вы и здесь нас терзаете?!

Не соображая уже, что делает, – сказалось нервное напряжение последних месяцев, пока он ждал паспорта, по ночам тоскливо и затаенно отсчитывая минуты и гадая, выйдет или не выйдет, чет-нечет, – Никандров схватил тяжелую чернильницу и швырнул ее в аккуратное, розовое личико маленького человека, сидевшего за столом. Август Францевич едва успел вскинуть руки, и это, вероятно, спасло ему жизнь. Не смягчи он удар – граненое стекло рассекло бы ему висок; а так чернильница оглушительно и до зелени жутко ударила его в лоб, кровь смешалась с черной тушью, Шварцвассер пронзительно закричал, Никандров кинулся к нему, желая помочь, испугавшись того, что сделал, и отрезвел до липкой, потной безысходности.

Вбежавшие коллеги и стражники кинулись на Никандрова, повалили его и начали бить, тупо и бессмысленно, поначалу не больно, из-за того, что било слишком много народу, но потом, связанного, его уволокли в подвал и там изуродовали так, что он поседел и охрип.


«Москва. Кедрову. Передаю краткую запись беседы советника польской миссии Ярослава Ондреховского с посланником Литвы И. Балчунавичасом. По словам Ондреховского, в настоящее время положение Стеф-Стопанского не прочное, поскольку полгода тому назад был назначен новый заместитель шефа второго отдела генштаба бригадный генерал Пшедлецкий. Этот генерал подчеркнуто ставит на первое место в характеристиках незыблемость семейных уз, набожность, трезвость. „Поскольку Стопанский холостяк, жуир, пьяница, который не верит ни в бога, ни в черта, – продолжал Ондреховский, – то его положение в последнее время стало неустойчивым, хотя разведчик он первоклассный, но нового генерала не волнуют таланты, его волнуют характеристики”. Он даже сказал как-то: „Талант нужен в балете, в разведке он либо мешает, либо вредит и всегда настораживает”. Ондреховский считает Стопанского верным сторонником парижской ориентации, хотя в последнее время он несколько раз говорил о том, что русская угроза недооценивается никем на Западе.

Роман».


В Москву Воронцов приехал вечером. Моросил дождь, неожиданно теплый, грибной, с острым запахом прели и горной, синеватой чистоты. Воронцову всегда казалось, что горная чистота имеет свой особый запах – только-только выловленной форели. Он испытал это на Кавказе: они с покойным братом поехали осенью шестнадцатого года, когда Виктор Витальевич после ранения лечился на водах в Пятигорске ловить форель с Корнелием Уваровым, чиновником по особым поручениям при наместнике. Брат и Уваров расположились на траве, много пили, смеялись, а Виктор Витальевич ловил форель: без поплавка полагаясь только на руку и обостренное, с детства очень резкое, зрение. Первая форель оказалась самой крупной. Он подсек ее, рыба прорезала своим трепещущим, алюминиевым, стремительным телом голубоватый воздух ущелья и ударила его по лицу – он не успел подхватить ее растопыренной ладонью. И тогда-то он ощутил этот запах горной, неповторимой чистоты. Запах этот быстролетен, скорее даже моментален: не пройдет и трех минут, как форель потеряет этот аромат ледяного, с голубизною, потока, неба, водопадов…

Беседуя в Ревеле и Париже с господами, которые поддерживали его финансово, Воронцов, естественно, давал понять, что в Москве и Питере у него существует немногочисленное, глубоко законспирированное подполье. Поначалу он говорил так для того, чтобы получить хоть какие-то крохи денег от антантовских скупердяев на разворачивание работы. Люди они были ушлые, и ему приходилось весьма точно, назубок затверживать придуманные им адреса людей, явки, пароли, отзывы. Он считал, что это ложь вынужденная, ложь во спасение. Но постепенно, чем более доказательно он говорил и писал о своем подполье, тем чаще ловил себя на мысли, что он и сам в это уверовал. Причем особенно отчетливо стиралась грань правды и лжи в разговорах с соплеменниками, которых он хотел поддержать этой сладостной ложью близкой надежды. И эта невольная и постепенная аберрация лжи и правды сыграла с ним дикую шутку: он приехал в Москву, по-настоящему веруя, что там сможет опереться на своих верных людей-боевиков, членов подпольной организации. Ему уже было трудно отделять правду от лжи: начав фантазии о подполье, он, естественно, опирался в своих умопостроениях на тех людей, которые, по его сведениям, остались в Москве и Петрограде; он был убежден в высокой честности этих друзей; он считал, что на родине они смогут принести ему значительно больше пользы, чем здесь, в этом затхлом болоте мелких склок и крупных подлостей, – в погоне за куском хлеба и сносным кровом: только в России Христа ради подают, здесь, в Европах проклятых, во всем рацио и расчет, холодный расчет, с карандашом и школьными счетами. Правда, когда Воронцов посетовал на этот чудовищный, жестокий и мелочный, как ему казалось, рационализм, великий князь задумчиво ответил:

– Милый Виктор Витальевич, я понимаю вас… Но может быть, в том-то и трагедия наша, что мы каждому Христа ради подадим, даже лентяю и пьянице, а считать так и не выучились, все на Бога надеялись – вывезет! А? Может быть, это не так уж плохо для государства – уметь считать?.. Пусть за это другие ругают – зато свои хвалить будут…


…На вокзале в Москве было грязно, пол усыпан обрывками бумаг и каким-то странным, тряпичным, ветхим, не вокзальным мусором. Воронцов навсегда запомнил русские вокзалы заплеванными шелухой семечек – в третьем классе, хорошим буфетом – во втором, и скучной, стерильной чинностью – в первом.

«Нету семечек, – отметил он для себя и поиздевался сразу же, – из этого я, несомненно, должен сделать вывод, что голодно сейчас тут, как никогда раньше. Мы всегда норовили увидеть жизнь народа через деталь: на общее времени не хватало…»

Извозчиков не было – всех разобрали, потому что Воронцов шел самым последним, присматриваясь и к тем, кто был впереди, а главное, проверяясь, нет ли сзади шпиков ЧК. Багажа с ним не было никакого – бритву, мыло и помазок он сунул в карман пальто и шел сейчас, как заправский москвич, хотя, впрочем, заметил Воронцов, от москвичей его отличало то, что он не имел портфеля. В Ревеле ему казалось, что портфель, наоборот, сразу же выделит его из толпы – мелочь, а на поверку и не мелочь даже совсем. Раньше-то с портфелями ходили одни чиновники, а теперь мужик правит государством: ну как ему не проявить свое глубокое, внутреннее детство – как ему не пофорсить с портфелем, если даже и пустой он, и ручка отвернута, и замки проржавевшие не запираются…

Воронцов неторопливо пересек Садовое кольцо и пошел в центр: единственный адрес своего старого друга инженера-путейца Абросимова, который ему случайно удалось узнать, был до боли московским, родным – Петровские линии, дом 2, квартира 6. Воронцов рассчитывал переночевать у Абросимова, а потом с его помощью получить две-три верные квартиры, где бы он мог на первое время обосноваться.

Возле «Эрмитажа» он свернул, остановился. Липы «Эрмитажа» громадные, черные от дождя, словно впечатывались в сумеречное, серое небо. В маленькой церковке тихо и скорбно перезванивали колокола.

Воронцов вдруг остановился, прижался спиной к забору, сплошь заклеенному какими-то дурацкими плакатами и объявлениями, вдохнул всей грудью воздух и замотал головой: «Господи, неужели дома, неужели в Москве я, господи?!»

И так стало сладостно, как бывало в раннем, таком невозможно счастливом детстве, когда маменька приходила к нему и он зарывался головой в ее колени, и ее длинные пальцы нежно гладили его ломкую, тоненькую шею, и пахло от маменьки апельсиновым вареньем и горькими духами, и было это так давно, что, возможно, никогда этого не было.


Абросимов открыл дверь сам. Увидев Воронцова, он в страхе шагнул на площадку – грудью навстречу гостю, словно бы прикрывая вход в квартиру.

– Что? – быстрым шепотом спросил он. – Зачем ты? Один?

Воронцов улыбнулся, тронул его за руку, ответил:

– Позволь мне сначала войти к тебе, Геннадий.

– Нельзя. У меня сослуживцы из наркомата…

– Когда они уйдут?

– Поздно. Мы работаем над проектом.

– Переночевать мне у тебя можно?

– Это опасно… Ах, зачем ты пришел, Виктор, я только начал успокаиваться от прошлого! Зачем ты пришел?

– Кто и где живет из наших?

– Я никого не вижу! Я, правда, давеча встретил Веру – случайно, на улице… Она живет на Собачьей площадке, в доме пять.

– У тебя сослуживцев нет, – чеканно и брезгливо, как-то сразу потухнув, сказал Воронцов. – Ты просто боишься…

Он медленно спустился по лестнице, все еще ожидая, что Абросимов окликнет его, бросится к нему со слезами и уведет к себе, и он поймет его, потому что страх ломает человека, и в этом нет его вины – вина только в том, что не можешь перебороть страх, когда ты не один уже, а вдвоем… Но никто его не окликнул, и он услышал, как осторожно лязгнул французский замок, а потом прогрохотал тяжелый засов. «В Москве силен бандитизм, – машинально отметил для себя Воронцов, – про это все говорили». И только выйдя на пустынную, темную улицу, он остановился, потому что понял – Абросимов дал ему адрес его жены. Веры – единственной женщины, которую он любил и которая была его мукой и счастьем; все те другие, с кем сводила шальная, стремительная и жестокая жизнь, проходили мимо – он их не помнил.

И сейчас, по прошествии лет, после того, как они расстались, он не мог отдать себе отчет – кто же виноват в этом. Поначалу он, естественно, был убежден в ее вине. После, встречая других женщин, он все чаще и чаще вспоминал ее и, вместо того чтобы от нее отдаляться, мучительно, до острой боли в сердце возвращался к ней. Он полюбил ее сразу, как только увидел на именинах у тетушки Лопухиной в сентябре, в день поразительный, прозрачно-синий, за городом, в сосновом бору в Назарьине, что возле Николиной Горы.


…Вера жила в большой коммунальной квартире. Он увидел полутемный коридор, телефонный аппарат на стене, две громоздкие детские коляски и большую оцинкованную ванночку, повешенную на большой крюк…

– Ну, здравствуй, – сказал он, нелепо хмурясь, потому что не знал, как ему следует вести себя. – Добрый вечер.

– Здравствуй, – ответила Вера, легко улыбнувшись. Она улыбнулась так, будто они расстались только вчера, а не семь лет назад.

Она не вышла, как Абросимов, на площадку, но и не отступила в сторону, приглашая его войти к ней. Она стояла в дверях и смотрела на него со странной усмешливостью.

– У тебя кто-нибудь есть?

– Вопрос поставлен слишком обще, – ответила Вера.

– За тобой я замечал много великолепных недостатков, – сказал Воронцов, – но я не замечал за тобой пошлости.

– Зайди, у меня есть час свободного времени.

– Где дети?

– В деревне. У бабушки, ей оставили флигелек.

Они вошли в ее маленькую комнату. Здесь была та милая Верина неряшливость, которая подчас раздражала его, и он говорил ей об этом, не щадя ее, а в отъезде, вспоминая, он видел в этой несколько даже детской неряшливости нечто прелестное, шедшее от игры с куклами – от той игры, которая неистребима в женщине.

– Дети похожи на меня?

Вера кивнула головой на стену: там среди картин висели два фотографических портрета – девочка и мальчик с собакой. Воронцов долго разглядывал лица детей.

– Арина похожа на меня больше, чем Петр.

– Может быть… Я как-то стала забывать твое лицо…

Воронцов обернулся: Вера прибирала со стола шитье. Воронцов похолодел: это были розовые и беленькие распашонки.

– Ты замужем?

– Сейчас это не важно… Говорят – «они сошлись».

– И с кем же ты сошлась?

– Я ведь не спрашиваю, с кем ты сошелся.

– С кем бы я ни был – у меня есть дети. Надеюсь, они помнят, что их отца зовут Виктор Воронцов?

Он говорил сейчас жестко, сухо, казня себя за это; он хотел подойти к Вере, упереться лбом в ее лоб и сказать ей про то, что он всегда любил ее и очень любит сейчас и больше всего боится, что тот, другой, кто сейчас с ней, может обидеть ее и что она может потом сломаться: она никогда не знала людей, потому что всегда он был впереди, а она была за его спиной, но он не мог переступить в себе самом какую-то незримую, холодную черту, которая не пускала его сделать так, как того хотело сердце.

– Выпьешь чаю? – спросила Вера.

– Нет. Спасибо. Дети знают своего нового родителя?

– Нет. Пока что нет.

– Ты счастлива с ним?

– Я чувствую себя с ним человеком…

– Он раскрепостил тебя? – усмехнувшись, спросил Воронцов. – Что, из «товарищей»?

– Ты не вправе интересоваться этим. Я же никогда не интересовалась твоими подругами…

– Ты просто устраивала сцены ревности.

– Я тебя очень любила, – ответила Вера и невольно взглянула на большие часы, стоявшие на комоде.

– Как у тебя с деньгами?

– Ты оставил мне тогда… Я меняла твои камни на хлеб…

Воронцов не выдержал – спросил:

– И кормила на мои камни «товарища»?

– Уж не ревнуешь ли ты меня к нему?

– Я лишен ревности, ты это знаешь, – сказал Воронцов, чувствуя, как сердце его стало зажимать тяжелой, густой и горячей болью, понимая, как глупо он сейчас ей врет, и отдавая себе отчет в том, что она великолепно видит по его вопросам, как он ее ревнует.

– Я это знаю, – ответила Вера и снова чуть усмехнулась этой своей странной, незнакомой Воронцову дотоле улыбкой.

– Ну, прощай, – сказал он, так и не присев.

– Прощай, – ответила Вера. – Может быть, ты голоден?

– Я сыт. Спасибо.

«Вот так, – думал он, стремительно вышагивая по улицам – пустым и темным, – вот так. Вот так. Вот так. – Он не мог отвязаться от этого проклятого „вот так“ и поэтому шагал все быстрее и быстрее. – Все кончено… А любил я ее лишь. Одну. Всю жизнь. А сейчас люблю еще больше, чем раньше. И, наверное, во всем том, что случилось, виноват один я, потому что всегда виноват сильный. Но сейчас она оказалась сильнее меня. Почему же тогда, в те годы, что мы были вместе, она была такая слабая? Почему она тогда не была такой? Или она слепо верила в нашу любовь и ей казалось унизительным быть сильной для того, чтобы охранить ее ото всего – и от меня тоже? Сейчас я вернусь к ней, – вдруг понял он, остановившись. – Я пристрелю этого ее „товарища“, который жрал мой хлеб. И уведу ее с собой. Вот так».

А Вера лежала на кровати, уткнувшись головой в жесткую маленькую подушку, и плакала, потому что, увидев Воронцова, она поняла, что всегда, все эти годы ждала лишь его одного, а сейчас должен прийти Андрей – ровный, влюбленный, приветливый – и будет подробно рассказывать ей о прожитом дне и о том, как виделся со своей дочкой на квартире у дяди Натана, и о том, что сегодня говорили на кафедре после посещения антикварного мебельного магазина; и все это стало сейчас так невыразимо горько Вере, что она, накинув пальто, выбежала на улицу, чтобы найти Воронцова, но никого на улице не было. Шел дождь – теплый, весенний, и пахло промозглой сыростью.


На Арбате, возле ярко освещенного кафе, Воронцов остановился. В запотевших, слезливых окнах метались тени лакеев. Слышно было, как кто-то из посетителей затягивал старинную казацкую песню, но, видимо, «певец» был безголосым, потому что он немилосердно фальшивил, замолкал, чтобы вскорости начать сызнова.

Воронцов толкнул дверь ногой и вошел в кафе. Пахло жареным мясом, луком и пивом из свежеоткупоренных бочек. Возле металлической гофрированной печки было два места за маленьким столиком. Воронцов спросил старика, сосавшего пиво из длинного стакана:

– Вы позволите?

– Позволю, – буркнул тот, – я все готов позволить.

Воронцов притулился к печке спиной, закурил. Он чувствовал, как его знобило, но думал, что это нервное. Если простуда – он должен был бы простудиться там, на границе, когда попал в яму с водой, а потом спал в мокром стоге, но нет – он чувствовал себя все эти дни хорошо, до встречи с Верой.

«Это из-за нее, – подумал он, – просто я переволновался, оттого и знобит. Ничего, сейчас выпью и отойду».

Он долго ждал полового, а потом окликнул пробегавшего мимо человека:

– Пст!

Тот остановился, словно взнузданный, и ответил:

– Я вам не «пст», а гражданин официант!

Воронцов смешался.

– Простите, друг мой… – нашелся он внезапно. – Пошутить нельзя по-старорежимному?

– В другой раз, – примирительно и удовлетворенно, с какой-то долей покровительства, заговорил лакей, вытирая вонючей тряпкой столик, стряхивая при этом крошки на колени Воронцову, – в другой раз надо осмотрительней… Я-то отходчивый, а иной сразу за фалду и в милицию. Чего изволите?

«Все-таки „чего изволю“, – отметил Воронцов и захолодел от гнева, – значит, еще не все потеряно, если „чего изволите“…»

– Водки, стакан пива и кусок мяса, – попросил он.

– Мясо с лучком будем делать?

– С лучком.

– Поджарить или с кровушкой?

– С кровушкой.

– А из закусочек?

– Что у вас есть?

– Ветчина есть, окорок давеча подвезли с Угодского Завода… Рассыпчатую картошечку можно предложить с селедочкой…

– Картошечку дайте. Без селедочки.

Лакей присел, словно в книксене, и резво потрусил на кухню.

Старик, что был рядом, хмыкнул, передразнив:

– С кровушкой, селедочку, ветчиночка…

Воронцов ничего не ответил, только осторожно, чуть заметно улыбнулся: он понял, что здесь сейчас ему надо заново изучать «правила хорошего совдепского тона». Погибнуть на мелочи ему не хотелось – он не имел на это права; игра, которую он задумал, предполагала жизнь, но не смерть.

– Издалека? – продолжал старик.

– Издалека.

– Как там? Тоже полегчало?

– Да… в известной мере…

– Что понимать под «известной мерой»?

Воронцов озлился: «Приказал бы я тебя вышвырнуть прочь в мои-то времена, когда мы Россию бранили и жаждали британского демократизма. Добранились – сиди и отвечай, Виктор Витальевич. Все мы бранили, только Вера никогда ничего не говорила – умней всех нас она, потому что женщина…»

– Хлеба вдоволь? – не унимался старик. – Молоко появилось?

– Есть хлеб, – сухо ответил Воронцов. – Простите, но я очень устал.

– Усталым нечего делать в питейных заведениях – дома надо лежать.

Воронцов не выдержал:

– Тем не менее позвольте мне посидеть молча: я плохой собеседник, когда устаю.

– С чего вам уставать, сударь, – руки-то у вас служивые, чистые. Ваша усталость как раз и требует беседы. Тот, кто молотом машет в кузне, тот к печке тащится, чтобы спать… А вы сейчас, прошу извинить, не о постели думаете, а о бабе в оной… И причем не о своей, но о чужой, что помоложе.

– Я велю сейчас вывести вас отсюда.

Старик беззубо, тихо рассмеялся. Облизнув острым, синеньким языком толстые губы, спрятанные под пегими усами и бороденкой, он погрозил пальцем Воронцову и шепнул:

– Ни-ни, барин! Ни-ни…

Воронцов испытал какую-то безразличную, далекую усталость. «Это судьба, – подумал он. – Мне в детстве такие старики снились перед единицей в гимназии».

– Ну, барин. Ну, еще что?

– Это хорошо, что вы не стали ерепениться. Меня-то не помните?

– Не помню.

Лакей принес Воронцову водку в графинчике, пива и кусок шипучего мяса, обложенного мелкими желтыми картофелинами.

«Рассыпчатая картошечка, – снова безразлично подумал Воронцов, – врут в глаза и не боятся…»

– А я вас помню, – понизив голос, сказал старик. – Нет, по фамилии не помню; по лику помню: я швейцаром был в Английском клубе. Вы туда приезжали… И с Немировичем приезжали, с народным артистом, и с покойником Мамонтовым…

«И это в первый же день, – отметил Воронцов, разрезая мясо. – Никандров высмеял бы меня за такой сюжет».

– Обознаться не могли?

– Не мог… Водочкой угостите?

– Наливайте.

Старик шумно выпил пиво с водкой и спросил – теперь уже не юродствуя, а деловито, оценивающе:

– Девочка не нужна? Хорошие есть девочки – с комнатками, в частных домах, так что лишних людей не будет, да и запоры хороши, если, не ровен час, проверка.

– Значит, в ливрее стояли? В услужении у кровопийц?

– Проверяете вы меня ловко… В ливрее ж разве кто стоял в Английском клубе? В сюртуках, только в сюртуках…

– А что ж милицию не зовешь? Награду за меня уплатят…

– У нас за это наград не платят… Третье отделение платило, а тут лишь грамоту на глянце… Значит – не обознался я… У меня глаз цепкий… Вы-то нас никого не помнили, а мы вас всех до одного – как во сне видим…

– Гражданин официант, – попросил Воронцов пробегавшего мимо лакея, – еще два графинчика.

– И пива, – подсказал сосед.

– А вам? – спросил лакей. – Пивка повторим?

– Нет. Мне не повторяйте.

«Может, заснет, – тоскливо подумал Воронцов. – Налить бы побольше, чтобы уснул. Тогда и уйти. Ведь начнет в спину кричать, животное…»

Но старик не уснул. Он поднялся первым и предложил:

– Пошли, мил человек. Я всю жизнь бездомным прожил – бездомного за версту вижу. Москва нынче бездомных не любит и примечает быстро. Пошли.


Он привел Воронцова в маленький домик на Плющихе, прилепившийся к крутому склону горы, спускавшейся к Москве-реке; было в этом домике темно, дверь отворила подслеповатая старуха и сразу же ушла за тонкую фанерную дверь и там – Воронцов слышал это отчетливо – пробормотала:

– Эх-эхе-хе, тяжелы грехи наши тяжкие…

Старик открыл дальнюю – в углу – дверь и подтолкнул Воронцова в спину:

– Я тут, рядышком. Что надо – кликните, я мигом.

Девушка спала на узенькой софе, укрывшись пледом. Воронцов стоял не двигаясь, прислушиваясь к тому, закроет старик входную дверь на засов или уйдет. И лишь когда скрипуче грохнула щеколда, а потом прогрохотал засов, он выдохнул и медленно осмотрелся. Окно было низкое, закрытое ставнями. Воронцов на цыпочках подошел к ставням, осторожно открыл крючок и выглянул на улицу: окно выходило в густой сад. Голые ветви сирени упирались в стекло.

Воронцов вернулся к двери, запер замок, ключ положил в карман; снял казакин, свернул по-походному, положил возле двери и лег на него, как на подушку, хрустко и длинно вытянувшись.

– Между прочим, – чуть хрипловатым голосом сказала проститутка, – червонец обязаны уплатить – так или иначе.

– Сейчас?

– Можно утром.

– Когда кончится мое время?

– У вас что – нет документов?

– Почему… Есть… Я поссорился дома…

– Не врите. Дед таких не приводит.

– Кто он, между прочим, этот ваш дед?

– Покойный грешник в улучшенном издании.

Воронцов сел. С неожиданным интересом посмотрел на девушку: она лежала, по-прежнему отвернувшись к стене.

– Тебя как зовут? – спросил он.

– А вас?

– Меня зовут Дмитрий Юрьевич…

– Значит, Митя… Маленькое имя, – заметила девушка, – вы уж извините, но мне вас по имени-отчеству называть неудобно: тех, кто с тобой спит, надо называть по имени – я пытаюсь камуфлировать распутство чувством…

– Бред какой-то, – пробормотал Воронцов, увидав громадные синие глаза, густые черные волосы, прекрасного овала лицо, – да вы тут что, все – умалишенные?

– Все, все… Вы, мы, я… Водки не принесли?

– Нет.

– Попросите деда. Это дополнительная такса: за раздельную кровать.

Старик принес водку в грязной, зеленоватого цвета бутылке с отколотым горлышком.

– Сала подай, – сказала девушка.

– Сало кончилось, Анна Викторовна.

– Что у тебя еще есть?

– Хлеб.

– Принеси хлеба.

– Может, сбегать поискать чего на Брянский?

– А что ты там найдешь?

– Там начали пирожками торговать с ливером.

– Дайте ему денег, Митя, пусть он принесет пирожков.

Воронцов достал из бокового кармана пачку денег и протянул старику червонец.

– Сейчас я обернусь, – сказал дед, – мигом.

Когда старик ушел, Анна Викторовна поднялась с софы; была она высокая, тонкая, сложена великолепно, по-английски.

– Без закуски пьете? – спросила она, подойдя к столу.

– По-всякому пью.

Она разлила водку по стаканам и медленно выпила свой – тяжелыми, слышными глотками.

– Пейте, Митя. Сивуха, правда, но гнали ее из хлеба.

Воронцов отошел к окну, отворил ставни. Пламя керосиновой лампы отражалось в стекле ладонями молящейся богоматери.

– Кто вы и почему вы здесь? – спросил Воронцов.

– Ну, это неинтересно.

Он подошел к столу, налил себе водки, выпил залпом, близко заглянул ей в лицо. Глаза у нее были громадные и совсем неподвижные, словно у слепой.

– Что, раздеваться? – спросила Анна Викторовна.

Он наклонился к ней, взял за уши и, закрыв глаза, начал искать ее губы.

– Погодите, дайте же раздеться.

– Не надо, – сказал Воронцов и медленно отошел к окну.

Он стоял, повернувшись к стеклу, и видел, как ладони молящейся затрепетали, а потом взлетело что-то большое и белое, и он понял, что женщина постелила простыню. А потом он услыхал шуршание ее юбок и тихий скрип софы.

– Только разденьтесь, – сказала она, – я ненавижу, когда в кровати лязгают ремнем.


– Спите, милый, – шепнула Анна Викторовна, – вам надо поспать, я вижу, как вы устали…

Вера, только-только на эти минуты покинувшая его, вдруг снова поплыла в глазах, и стало ему до того вдруг гадостно и плохо, что он подумал: «Надо все это кончать. Винить некого. Себя разве? А толку что?»

Анна Викторовна почувствовала, что он хочет подняться, еще до того, как он откинул плед. Она тесно прижалась к нему, обняла хлысткими руками за плечи.

– Побудь рядом, – шепнула она, – еще немного побудь рядом… Что тебе? Папиросу? Я принесу. Лежи.

– Спасибо. Я возьму сам…

– Лежи, – повторила она еще тише и, закрыв глаза, стала целовать его плечи, грудь, шею. – Сейчас я принесу тебе папирос и налью водки. Ты сейчас хочешь выпить водки, да?

– Да.

Она поднялась, улыбнулась ему:

– Можно, я подниму твой казакин? Мне холодно… Я его накину…

– Пожалуйста… Только он грязный…

Анна Викторовна подняла с полу его казакин, накинула на свои острые красивые плечи, загнула рукава.

– Тебе зажечь спичку?

– Спасибо. Я сам.

Она протянула ему пачку папирос. Медленно размяв папиросу, он закурил. Когда он начал обшаривать глазами, куда бросить сгоревшую до половины спичку, глаза его натолкнулись на матовую дырку пистолета: Анна Викторовна стояла у него над головой и целила в лоб.

– Положи это, – попросил он, – он настоящий.

– Я знаю, – ответила она. – Если вы двинетесь, я продырявлю вам лоб. Он у вас без морщин, красивый. Камни где? Золото?

«Домик стоит на отшибе, рядом река и вокзал – паровозы гудят – никто ведь и не услышит ничего. Ну и ладно, может, к добру это. А патрона в патроннике нет, я ж его на всякий случай в ствол не загонял…»

Он поднялся, Анна Викторовна отскочила в угол и нажала курок. Жестко лязгнула сталь. Он прыгнул к ней и ударил сцепленными ладонями по голове, прямо по темени. Склонившись над женщиной, он взял из ее рук пистолет, загнал патрон в ствол и поднялся. Замер, потому что услышал в коридоре тихие шаги нескольких человек. Прижался к маленькому шкафчику, успев подумать, как это нелепо и смешно со стороны: голый граф Воронцов с пистолетом в руке в конуре у проститутки, которая работает на банду. Угол шкафа скрывал его. Он вжался еще теснее, и в это время пламя лампочки затрепетало. Дверь бесшумно отворилась, и он увидел высокого парня с дегенеративным, слюнявым лицом. В руке он держал топор, а за ним Воронцов успел увидеть глаза старика и кого-то еще, третьего. Не раздумывая, он выстрелил три раза. Детина упал молча, старик тоже – видимо, пуля легко прошла через фанерную стенку, а третий, невидимый Воронцову, тяжело упав, грязно заматерился.

– Тихо! – прикрикнул Воронцов. – Будешь выть – добью. Пистолет брось в дверь.

– Да нету у меня пистоля!

– Что у тебя есть, – повторил Воронцов, – кидай в дверь.

К ногам Анны Викторовны упала финка – лезвие было очень длинное, таким егеря свежевали лосей: Воронцов даже ощутил запах сосны, которым отдавало, когда егеря отбрасывали собакам теплый ливер.

Подняв нож, он вышел в коридор. Раненый смотрел на него мутными, круглыми глазами, прижимая ладонью печень. Воронцов подошел к входной двери, заложив засов, посмотрел в каморку старухи. Та спала, громко храпя: со стоном и долгими замираниями – Воронцов боялся, когда так храпели, – кучер пугал его в детстве.

– Ползи в комнату, – сказал Воронцов раненому, но тот отвалился на локоть. В уголке рта у него появилась кровь.

Воронцов вернулся в комнату; Анна Викторовна по-прежнему сидела, прижавшись к стене.

– Болит голова? – спросил он, одеваясь.

– Вежливы вы…

– Это лучшая форма лицемерия – вежливость-то…

– Пристрелите?

– А что мне остается делать?

– А его?

– Он и так умрет.

– Только в спину не стреляйте.

– Я в спину никому еще не стрелял, даже шлюхам.

Анна Викторовна оделась.

– Перед смертью хочу сказать, что вы были великолепны.

– Когда? В кровати или позже?

– Все время. Я никогда не вру, – нахмурилась она, увидев усмешку Воронцова. – Никогда. И поэтому я хочу вам помочь. Отодвиньте софу. Не бойтесь, у меня нет оружия.

– Почему вы решили, что я боюсь?

– Потому что вам надо стать ко мне спиной…

Воронцов отодвинул софу. Там был люк подпола, задраенный по-морски, накрепко.

– Поднимите люк, там каменный подвал, о нем никто не знает. А в подвале – ход: мы туда утаскивали всех – чтобы не было улик. Вам разумнее убить меня там. Выстрела не слышно.

– Выпить хотите? – спросил Воронцов, устало опускаясь на стул. – Тогда наливайте.

– Господи, – прошептала она вдруг, – господи, почему вас бог так поздно послал?

– Где деньги и ценности?

Анна Викторовна сильным движением – тренированно-гимнастическим – поставила софу «на попа», отвернула две ножки. В одной были трубочкой спрятаны деньги, а вторую ножку она тихонько развела на две половинки, и на стол посыпались бриллианты.

– Откуда? – спросил Воронцов.

– Фаддейка бил тех, кого мне дед приводил.

– Один работал? – быстро спросил Воронцов: он понял, что сейчас случай, дикий случай – если она ответит, что он работал в паре, он получит человека, нужного ему сейчас, как никто другой.

– С братом.

– Где брат?

– В Посаде… Запой у него. Олег – божий человек.

– На, дорежь, чтоб не мучился, – сказал Воронцов, протягивая ей финку.

Анна Викторовна взяла финку и пошла в коридор. Воронцов пошел за ней следом. Фаддейка еще дышал.

– Куда бить?

– Куда хочешь – можно в шею.

Она ударила Фаддейку в шею и – Воронцов следил за этим – не зажмурилась, только скулы зацепенели.


Через полчаса они сбросили тела в подвал и ушли вместе. Ночь провели на Брянском вокзале: он спал у нее на коленях, а она сидела, все время улыбаясь, и гладила его лицо, и глаза ее не были прежними, усталыми, неподвижными: они – жили…

Под утро Анна Викторовна разбудила Воронцова:

– Олег, Фаддейкин брат, знает про наш подвал. Я сейчас вернусь – вы смотрите на Москву-реку, все поймете.

Через полчаса на другом берегу реки вспыхнул пожар: Анна Викторовна подожгла дом, облив его керосином с трех сторон. Сухое дерево вспыхнуло ярко и желто в зыбких рассветных сумерках.


8. …К истории вопроса | Бриллианты для диктатуры пролетариата | 10. Человек и закон