home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add



27. Но операция еще не закончена

Когда в камеру вошел охранник и сказал, что Исаева требует Неуманн, и, чуть подмигнув, шепнул: «По всему – освобождают», – Никандров отвернулся к стене и натянул на голову серое, пропахшее карболкой одеяло.

– Сейчас, – сказал Исаев. – Через десять минут я буду готов, ладно?

– Хорошо. Я подожду.

Охранник снова подмигнул Исаеву и вышел из камеры.

– Леонид Иванович, нуте-ка, откройтесь. Мне надо вам сказать несколько слов.

– Слушаю.

– Литератор, милый, для меня вероятны три исхода: они меня отпустят, устроив какую-нибудь пакость, типа выстрела в спину; они меня будут уговаривать стать бякой; и, наконец, они меня выдергивают на очередной допрос. Но если мы возьмем за отправной пункт в наших рассуждениях первое предположение и если мы допустим, что я не дам себя легко укокошить, то в течение следующих семи дней вас отпустят…

– Думаете, я завидую вам?

– В вашей ситуации это было бы закономерно.

– Почему? – спросил Никандров и, откинув одеяло, сел на кровати. – Почему? Это подло и гадостно, но я вам завидую… Дерьмо я, Максим, дерьмо!

– Полно, Леонид Иванович… Я обстоятельств не оправдываю, но всегда принимаю их во внимание. Вас, видимо, спросят, считаете ли вы себя гражданином РСФСР или нет. Даже если вы захотите после освобождения уехать в Париж, не отрекайтесь от гражданства – тогда за вас можно будет драться.

– Я понимаю… Только не свидимся мы с вами больше – они меня отсюда живым не отпустят; они знают, что я всем скажу, что они здесь со мной…

– Кого это волнует? Тюрьма не санаторий. – Исаев усмехнулся и положил ладонь на острое колено Никандрова. – Ну, счастливо, Леонид Иванович. Даст бог – свидимся.

Они неловко обнялись и трижды расцеловались.

– Как на Пасху, – улыбнулся Исаев и постучал в тяжелую металлическую дверь.

Охранник снова подмигнул ему. Исаев вопросительно посмотрел на рослого рыжего парня. Тот сказал:

– Это все думают, что я нарочно, а у меня с детства веко дергается.


Только выйдя из кабинета Неуманна, который вручил ему постановление об освобождении, только после легкого обыска в проходной, где два охранника пошарили у него в карманах и даже не заставили снять ботинки, только увидав Лиду Боссэ, которая сидела в открытом таксомоторе, – Исаев рассмеялся, вспомнив этого рыжего подмаргивающего охранника с его доброй, виноватой улыбкой.

– Максим Максимович, вам идет, когда вы обросший, – сказала Боссэ, – придает мужественности.

– Учту.

– В тюрьме – страшно?

– Очень.

– Я боялась, вы скажете: «Нет».

– Это не очень рискованно, что вы меня встретили?

– Я считаю, что нельзя бояться судьбы. Ее надо искушать… И потом Роман просил… После тюрьмы все хотят спать. Вы – хотите?

– Лично мне после тюрьмы хочется двигаться.

– Подвигайтесь… У меня сегодня бенефис в «Апполо», там вас Роман встретит. По сладкому соскучились? От пирожного теперь не откажетесь?

– Воблы хочу.

– Воблы? Странно… Раньше арестантам давали воблу три раза в неделю… Я ведь в тюрьме воспитывалась… Мой отчим был попечителем забайкальских тюрем.

Исаев изумленно взглянул на женщину.

– Удивлены? Я его застрелила… Он велел наказать розгами человека, которого я любила, а тот человек после этого покончил с собой…

– Сколько помнится, фамилия попечителя была Виноградов?

– Надеюсь, вы здесь тоже не под отцовской фамилией?

– А покончил с собой Сережа Блинов, большевик, да?

– Да. Поэтому я с вами. Именно поэтому, – серьезно и тихо сказала Лида. – Я ведь и у Деникина для вас была.

Когда они вошли в номер, Лида вызвала полового и попросила:

– Пожалуйста, принесите воблы и водки. И если можно, – она взглянула на Исаева, – разварной картошки, икры и горячих калачей.

Когда половой, сломавшись в поклоне, пришаркивая левой ногой, побежал выполнять заказ, Лида спросила:

– Угадала?

Исаев молча улыбнулся ей, сразу же вспомнив Никандрова. Тот как-то сказал: «Максим, каждый человек – это верх чуда, и нет чудовищнее определения человеку – „простой“. Вы вкладываете в это свой смысл, но он утилитарен и обедняет вас же…»


Уснул он сразу же, как только голова коснулась подушки. Снился ему сон, будто к ним домой, в Москве, приехал доктор Тумаркин. Всеволод видел его словно наяву четко, в мелочах, каждую пушинку на голове, и прожилки на яйцеобразной лысине, и сильные, длинные пальцы, и добрые угольки глаз.

– Если бы вы не просили отца приехать, – говорил Тумаркин, – он бы прожил на две недели дольше. Из-за того, что он поднялся к вам на день рождения, язва дала прободение…

– Мне хотелось, чтобы папа отвлекся от болезни, – оправдывался Исаев, – я думал, что ему станет легче… Он так хотел увидеть большого мураша в лесу… Я нашел большого мураша и пустил его по столу, и папа так смеялся, до слез смеялся…

– Это он от боли плакал, – возразил Тумаркин.

– Да нет же! – взмолился Исаев. – Не говорите так, доктор! Он смеялся, он смеялся, я же знаю, как он смеется!

– Вы не знаете, как он плачет…

Потом Тумаркин исчез, и вместо него появилось лицо двоюродного дядьки Ильи.

– Знаешь, я вчера ходил с девочками на ярмарку, – сказал он, – там карусель большая… Как мы с Леной расстались, я могу видеть их только по воскресеньям. Раенька сделалась молчаливой, улыбается редко-редко… Маленькая, та ничего не понимает еще, только все просит: «Давай почалуемся»… Раенька смотрит настороженно и светится вся, когда я о Лене говорю хорошо и, как в прежние дни, «мамочкой» называю. Спрашивала раньше: «Вы скоро помиритесь, папсик?» А что мне ответить ей? А тут, на ярмарке, как мы подошли к карусели, она, верно, забыла все, глазенки загорелись, спрашивает меня: «Папсик, можно я на жирафа сяду?» Наташка – та еще не понимает, сидит на льве, гладит его ручками, шепчет: «Хороший лев, добрый; когда устанешь – скажи, я ножками пойду», а Раенька на жирафе сидит, страшно ей и совестно, видимо, что большая уже – двенадцать лет – и на карусели катается, а я на них гляжу, и сердце мне рвет, на куски рвет… Отчего все мы, Владимировы, так несчастливы в семьях?

…Проснулся Исаев в поту, с тяжелой головой, оттого что в самый последний миг он снова увидел седой пушок Тумаркина, который склонился над человеком, накрытым белой простыней, – сразу определил: отец…

За окном уже было темно – наступил весенний вечер, прозрачный, легкий, зыбкий, с плавно размытыми контурами шпилей и черепичных крыш.

Лида сидела возле стола и читала книгу, набросив на абажур полотенце, чтобы свет не падал на осунувшееся лицо Исаева.

– А вы во сне кричите, – сказала она, – и плачете даже… Бедненький… Я подожду вас в столовой, одевайтесь, пойдем в «Апполо» – надо успеть к десяти… Если к вам подсядет не Роман, а кто-то другой, он должен будет сказать: «Какая жалость, что я не могу пристроиться здесь: возле окна сильно дует, а у меня плохо с легкими».


Связником оказался молоденький паренек, видимо военный. По-русски он говорил с легким акцентом. Назвав пароль, он сказал:

– Меня зовут Юха33. Нас с фами ждут…

– Ступайте, я вас догоню, – сказал Исаев, – вы хорошо проверялись?

– Што такое – проверялся?

– За вами не следили?

– За мной не надо следить, – улыбнулся Юха, – я из военной контрразведки.

– А зачем вы об этом говорите? Не следует так… Выходите, когда потушат свет.

Исаев дождался, когда запела Лида. Он ни разу не слышал ее и поразился сейчас той странной манере, которая и сделала ее столь популярной в Ревеле. Пела она – будто рассказывала, ходила по залу, присела и к его столику и, уперев подбородок в кулачок, долго смотрела на него в зыбком свете свечи, которую держала в левой руке. Потом она снова пошла на маленькую эстраду, закрыла глаза и – выдохнула, как простонала:

Прощания, прощания,

Прощенья не проси.

Нас нет. Лишь одни расставания

И горе на бедной Руси…

На конспиративной квартире Исаева ждали Роман и Карл. Исаев сразу же узнал в Карле Виктора Пипераля, работника разведки, с которым они в ЧК пришли одновременно. Исаев ринулся было с объятиями к Роману, но тот сидел возле окна, зажав руки между коленями; улыбнулся он Исаеву жалко и, как почудилось, извиняюще-отчужденно.

– Что? – спросил Исаев. – Что случилось?

Он спросил это шепотом: тревога передается разведчику сразу, скрыть ее нельзя, как ни старайся, а Роман ничего и не скрывал.

– Ничего, – ответил Карл, – как ты?

– Что случилось? – повторил Исаев.

Карл вопросительно посмотрел на Романа.

– Скажи ты, – попросил тот и закурил.

– Понимаешь, арестован Яков Шелехес… Оценщик Гохрана… Он – старший брат Романа…

– Ты – Федор Шелехес?!

– Да.

Карл ткнул пальцем в пакетик, обернутый парусиной:

– В этом Шелехес… Яков… хотел переслать бриллианты Маршану через Огюста, своего связника… Чудом перехватили.

Они долго сидели и молчали. Карл громко грыз леденцы, а Исаев и Роман курили, тяжело затягиваясь, и от этого лица их то и дело освещались красным, тревожным высветом.

– У тебя мятные? – спросил Исаев.

– Да, – ответил Карл.

– Врачи говорят, это плохо для сердца.

– У меня здоровое сердце.

– Когда-нибудь испортится, – пообещал Исаев. – Как ты думаешь, Роман, дома не могло быть ошибки?

– ЧК не ошибается, – ответил Роман.

Исаев поморщился:

– Зачем так рубишь? Ошибается, еще как ошибается, Якова могли подставить под удар.

– Яков не такой человек, чтобы сидеть в игре «за болвана».

– Тогда ты не имеешь права раскисать, – сказал Карл.

– Меня отправили сюда, чтобы сказать тебе правду, и просили именно тебя провести операцию с Маршаном. Отчего же ты киснешь?

– Наверное, потому, что все-таки Яков – его брат, – ответил Исаев. – У тебя нет братьев, Карл?

– У меня три брата и сводная сестра.

– А если бы подобное случилось с ними?

– Для меня сначала революция, а братья и сводная сестра – потом, – жестко ответил Карл.

– Я верю тебе, – сказал Роман. – Только знаешь, мы были все голодные, а Яша у нас был старшим – за отца… А когда совсем было голодно – мы шли к нему и он отдавал последнее. Понимаешь? А на праздники он сам делал гомулкес. Это клецки из слоеного творога. Стоял у плиты, с лысины пот утирал, песенку пел: «Ой-ой, майн Белс, майн штэйтэле Белс, майн хоймише Белс, во хоб их майн киндере йорен ферброхт…» После революции я сказал ему: «Яша, раньше ты мог делать все, что хотел, со своими бандитами, раньше был царь и буржуй. А теперь забудь свою банду». Он поклялся, что будет работать на честность и никаких дел с камушками. Я ему верил. А как же мне было не верить, когда наш братишка умирал от голодного туберкулеза и мы все скидывались с оклада по четверти, чтоб ему купить сала и яиц, а ведь Яша с одного камушка мог больше продуктов накупить, чем мы за свои деньги… А он ничего не послал, с нами вровень был, и нам это было дороже, чем если б он продолжал, как раньше, свою торговлю… Мы ему до конца поверили, когда у могилы Исая стояли…

Снова воцарилась долгая тишина. Она стала невыносимо тяжелой, и тогда Карл поднялся, подошел к Роману, положил ему руку на плечо и спросил:

– Чем я могу помочь? Я все сделаю. Только не надо так разрывать себе сердце. Твое сердце еще пригодится революции.

– Можно просить наших о помиловании, – сказал Исаев. – Это сделают – ради тебя, ради погибшего Исая, наконец.

– Я для него просить пощады не буду. – Роман несколько раз подряд стукнул себя кулаком по коленям с точными, какими-то автоматическими интервалами. – Не смею! Исай мне сказал: «Папа с мамой дали нам жизнь, в которой имя нам было „жид“ и любой черносотенец мог вспороть нам живот или разбить об угол голову. Ленин дал нам жизнь, в которой из жидов мы превратились в евреев, а из париев – в граждан республики!» Исай за это умер…

Карл обернулся к Исаеву:

– Главная трудность в том, что Роману надо пойти к Маршану и получить улику; Яков на допросах молчит, и прямых доказательств его вины нет, только косвенные. Бокий просил меня все Роману сказать – все, до последней мелочи. Бокий сказал: «Если Роман не сможет – тогда будем думать, неволить его у нас права нет».

– Какие косвенные доказательства? – спросил Исаев.

– Данные наружки, посылка с бриллиантами – мы ее перехватили в посольстве; показания сестры Оленецкой, которая от Яши эту посылку приняла, – негромко, по-прежнему не поднимая головы, ответил Роман, – данные ревизии. Если Маршан подтвердит, что у него с братом была связь, – цепь замкнется. Карл привез план операции, которую мне предложено провести…

Роман положил голову на подоконник и стал молча раскачиваться из стороны в сторону, и плечи его временами начинали трястись, и тогда он еще крепче прижимался лбом к холодному белому подоконнику.

– Роману предстоит сыграть смертельный спектакль, – сказал Карл. – Ошибись он хоть в мелочи – его уберут и дело в Москве провалится. Он должен сыграть предателя. Он предает дело во имя брата. А ему надо, помимо всего, получив улику, заставить Маршана торговать с нами, покупать камни по ценам западного рынка… Так-то вот…


Ночью, перед тем как уйти к границе, Исаев встретился с Шороховым. Они увиделись за городом на маленькой проселочной дороге возле Выру. Шорохов должен был довезти Исаева до крохотной деревушки, где уже ждала лодка связников.

После того как они все обговорили, Исаев сказал:

– Со мной в камере сидел Никандров…

– Знаю. Сволочь, контра, воронцовский дружок…

– Верно. Он мог бы, конечно, работать на Неуманна, но помогал он мне.

– Ну и что?

– Я бы просил предпринять шаги к его освобождению.

– Хотите отблагодарить за то, что он не был полным негодяем?

– Вы его книги читали?

– Нет.

– Вот видите… А ведь он талантлив.

– Бунин с Савинковым тоже не бездари. А Куприн?

– Это наша с вами революция, она любима и вами и мною. Куприн ее примет позже. Возможно, Бунин с Савинковым тоже. Хотя вряд ли, ибо они отринутые политики, а политик не прощает никогда и ничего тем, кто его отстранил от политики… Писатель, ученый, художник – другое дело. Репин, кстати, не в Питере живет, а у Маннергейма. Если Куприн ставит себя в положение Ивана, не помнящего родства, то мы, пролетарская диктатура, делать этого не имеем права: потомки не простят. А что касаемо нас, так, между прочим, товарищ, мы до сих пор живем под шатром великой русской культуры девятнадцатого века… Как ни крути, Толстого или Достоевского в класс-гегемон не затащишь – обсмеют.

– Помогать вражинам? Это что-то новое. Не знаю, я дома не был год, может, не уловил новых веяний…

Исаев поглядел на сильное, скуластое лицо Шорохова, закурил.

– Зря вы эдак-то, – сказал он, глубоко затянувшись, – впрочем, я вас ни в чем не виню. У нас есть какая-то странная отличительная черта: мы все, когда спорим, считаем, что именно «я», а не «он», понимаю проблему лучше и точнее и «я» люблю родину, а если «он» оспаривает мою точку зрения, значит, «он» ее не любит. Нет?

– Я не считаю, что вы меньше меня любите родину.

– Спасибо.

– Да что вы улыбаетесь все время?!

– А что – плакать? Дети у вас есть?

– Трое.

– Учатся?

– Старшая пошла в школу.

– В букварь к ней не заглядывали?

– В палочках и кружочках сама разберется.

– Палочки, мне кажется, в учебнике арифметики. Нет?

– Верно, в букваре слоги у них.

– В букваре и стихи напечатаны. Помещиков: Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Батюшкова, Фета и даже воспитателя царя Жуковского. По кровососам помещикам детей учим любви к родине. Каково?

– Ничего, новые поэты вырастут.

– На чем? Из ничего не будет ничего. Сначала люди научились складывать два плюс два, а уж после пришли к интегралу. Мы теперь с вами хозяева, и негоже нам терять таланты, они будут нужны вашим детям.

Шорохов недоуменно пожал плечами:

– Хлопотать за вражину?

– Он русский писатель.

– Он контра.

– Бросьте вы, право слово… Издательства в наших руках, типографии – тоже. Тот солдат страшен, у кого в руках винтовка. Ну, поругает Никандров диктатуру большевиков, ну, поплачется в жилетку знакомым. Ничего… Пройдет время, осмотрится, прикинет соотношение ушедшего невозможного с возможным будущим, а там – кто знает… Жизнь – штука загадочная, равно как и творчество. Словом, просьбу мою, пожалуйста, выполните.

– Вы убеждены, что правы?

– Убежден.

– А я нет.

– Но вы доводов разумных не выдвинули. «Вражина», «контра», «людей разлагает»… Это не довод. Врожденных преступников нет, обстоятельства делают людей врагами либо союзниками. Теперь, когда мы победили на фронтах, следует попробовать сделать художников наших если и не друзьями, то хотя бы союзниками.

– Милюкова тоже? Совсем не дурак ведь дедушка.

– Снова вы на политика выходите!

– Тем не менее я остаюсь при своей точке зрения. Рабочий имеет фунт хлеба, крестьянин мрет с голоду, а всяким там литераторам и академикам пайки дают… А они – нож в спину, да еще с поворотом, чтоб побольней было.

– Товарищ Шорохов, писать книгу потяжелей, чем родить. Художник Иванов «Явление Христа народу» писал всю жизнь.

– Кого, кого явление?

– Христа.

– Мог бы и вовсе не писать. Держитесь, снова яма.

– Значит, мог бы и не писать? – усмехнулся Исаев. – «Учиться, учиться и еще раз учиться» – чьи это слова?

– Ленина.

– По чему учиться собираетесь? По наскальным рисункам пещерных обитателей? Ладно, зря мы с вами на прощанье этот спор развели. Давайте спор мы прекратим, а вы озаботьтесь тем, чтобы мою просьбу передать товарищам.

– Это ваша личная просьба?

Исаев поморщился:

– Нет. Можете воспринимать этот разговор как приказ.

– Я имею право этот приказ опротестовать?

– Полное.


Министр иностранных дел Пийп перечитал приготовленные для него референтом газетные вырезки о переговорах красных с представителями британского кабинета и о встречах посла Крестинского с канцлером Германии.

«Я был прав с самого начала, – думал Пийп, – когда отстаивал нашу линию по отношению к России: спокойная, доброжелательная сдержанность. Вообще в политике всякие резкие повороты чреваты горем. Только эволюционность может способствовать прогрессу после того, как возникло устойчивое статус-кво. Надо привыкать друг к другу. Взаимопроникаемость, терпимость – вот что может не только отдалить войну, но и свести нации в семью мира, единого для всех. Наша мягкость не может не встретить ответной мягкости Кремля: в конце концов они тоже люди. И теперь, когда Лондон все более поворачивается к России, оттесняя всех остальных, мы оказались вне конкуренции: торговля Лондона с Москвой немыслима без Ревеля… Обидчивый максимализм нашего президента все эти трудные месяцы уравнивал один я, и Эстония мне этого не забудет…»

Пийп перелистал интервью Чичерина, перепечатанное лондонскими и нью-йоркскими газетами под крупными шапками. Усмехнувшись, покачал головой: «Если бы мы вели себя вроде поляков, как смешны мы сейчас были бы! И как трудно будет полякам в будущем: изменение курса Лондоном и Парижем неминуемо заставит Варшаву искать пути примирения с Кремлем, а уж Чичерин заставит поляков пройти через аутодафе: когда паны мирятся, у холопов чубы трещат значительно сильнее, чем во время драки… В этом смысле руководители малых стран должны быть большими политиками, чем лидеры великих государств, – как это ни парадоксально. Меня поражает Клемансо: он предрекает крушение большевизма, основываясь на том, что Ленин резко сломал курс внутри страны и вместо пьянящих лозунгов борьбы заземляет своих единомышленников на постепенную, без шума и треска, работу. Самую трудную и неблагодарную работу: создание законодательного государственного аппарата; научный прогрессизм; организованность и слаженность громадины российской державы… Клемансо не прав: в том, как Ленин изменил курс, кроется самая большая опасность дальнейшего продвижения большевизма по всему миру…»

Пийп взглянул на часы: в одиннадцать он ждал советника русского посольства Старка.

«Я еще успею выпить чашку кофе, – подумал он. – Странно, у меня начинается головокружение каждый раз именно в это время. Надо ехать в горы, куда-нибудь в Швейцарию, и лечить сосуды… Раньше это было легко: Кисловодск стоил в шесть раз дешевле Цюриха. Интересно, когда они откроют свои курорты на водах Кавказа? Это будет сенсация, если я отправлюсь к ним на курорт».

Старк приехал за три минуты до назначенного срока. Советские дипломаты сменили кургузые пиджачки на сюртуки и смокинги, а в НКИД была издана книга, переведенная с французского, – «Дипломатический протокол»; всем посольским и консульским работникам вменялось в обязанность эту книгу тщательно проштудировать и следовать ее предписаниям.

Несмотря на то что Антон Иванович Пийп говорил по-русски без акцента – окончил Петербургский университет, он, однако, русских представителей принимал в присутствии секретаря и переводчика.

После обычных протокольных приветствий Старк, усаживаясь в кресло напротив министра, сказал:

– Ваше превосходительство, еще весной в ревельских газетах появились сообщения явно клеветнического толка. Я припоминаю, что кампания эта началась после того, как наш посол информировал правительство Эстонии о недопустимых действиях тех представителей русской эмиграции, которые выродились в бандитов. Апогея кампания клеветы достигла после того, как правительство Эстонии выслало несколько наиболее бандитствующих эмигрантов за пределы Эстонии. Сейчас в печати Ревеля появились новые сообщения, абсолютно вздорные. Все это заставило меня просить у вас аудиенции для вручения официальной ноты…

В отличие от Литвинова, Старк посещал и министра и главу государства с большой папкой, сделанной по специальному заказу из синей тисненой кожи. Открывал эту папку Старк картинно, несколько, правда, смущаясь этой, по его мнению, необходимой в дипломатии картинности.

– Вот, господин министр, – сказал он, – прошу вас ознакомиться с этим документом.

Министр чуть обернулся к переводчику и попросил:

– Будьте любезны перевести мне текст…


«Нота

и. о. полномочного представителя РСФСР в Эстонии

министру иностранных дел Эстонии Пийпу

Милостивый государь Антон Иванович, в эстонской печати появились сообщения о происходящей якобы на границе Эстонии концентрации русских войск. Указываются даже части войск и пункты сосредоточения их – Ямбург и Луга.

По этому поводу я считаю нужным самым категорическим образом заверить Вас, что все указанные сообщения представляют собой чистейший вымысел. Никакого сосредоточения русских войск на границе Эстонии не происходит. Правительство РСФСР питает по отношению к Эстонии, как и ко всем граничащим с Россией государствам, самые миролюбивые намерения и всецело занято работой по хозяйственному возрождению страны и борьбой с постигшим некоторые части РСФСР голодом. Дружественное отношение российского правительства к Эстонии не нуждается, мне кажется, в доказательствах. И потому я полагаю, что для правительства Эстонии должно быть совершенно ясно провокационное происхождение всякого рода тревожных сообщений, которые систематически распространяются врагами Советской России. Цель их ясна – вызвать столкновение между Россией и пограничными с ней государствами, в том числе, конечно, и с Эстонией.

Я глубоко убежден, что Ваше правительство сумеет должным образом оценить эту преступную работу и все попытки наших врагов расстроить дружественные отношения республик останутся безуспешными.

Примите уверения в совершенном моем уважении.

За полномочного представителя РСФСР

в Эстонии Старк34».

Пийп удовлетворенно кивнул и попросил переводчика:

– Пожалуйста, проследите за тем, чтобы нота была переведена и распечатана в десяти экземплярах. Вы не будете возражать, если я познакомлю наиболее достойных представителей прессы с этим документом, господин Старк?

– Мы в принципе противники тайной дипломатии.

– В таком случае, – рассмеялся Пийп, – отчего же вы шифруете свои телеграммы в Москву?!

– Только для того, чтобы не дать возможности на нашей открытой дипломатии делать дипломатию тайную…

– Я заметил, что русская дипломатия тяготеет к французской манере вести беседу…

– Какую дипломатию вы имеете в виду? Дореволюционную?

– Нет, я имею в виду вас, господин Старк.

– В таком случае я вас неверно понял: я не являюсь русским дипломатом – я дипломат советской школы…

– Да, да, конечно, но Советы теперь прочно ассоциируются с понятием Россия.

– Благодарю вас.

– Я надеюсь, что советской дипломатии не будет претить все оставшееся в наследство от русской культуры.

– Отнюдь. Нас, например, не может не беспокоить судьба писателя Никандрова, арестованного ревельской полицией давно и без достаточных на то оснований.

– Он эмигрант и не является вашим гражданином?

– Вам известно дело Никандрова?

– Нет, я даже не слышал этого имени, но будь Никандров вашим гражданином, вы бы уже не раз ставили вопрос о нем.

– Никандров не был нашим официальным работником, он выехал за пределы республики по своим личным делам, поэтому мы так поздно узнали о его аресте.

– Вы хлопочете о Никандрове, господин посол?

– Я бы не протестовал, если бы вы поняли мои слова именно так. Никандров стоял в оппозиции к Советской власти, однако книги его отмечены печатью таланта, он великолепный знаток Эллады: его переводы с греческого и латыни известны по всей России…

«Если они теперь хлопочут за своих политических оппонентов, – отметил Пийп, – значит, они стремительно набирают силу у себя дома».

– Я обещаю вам, – сказал министр, поднимаясь, – сделать запрос в министерство внутренних дел, и, если все окажется так, как вы говорите, дело Никандрова будет решено в ближайшее время. Он предполагает возвратиться в Россию?

– Это мне неизвестно. Честь имею…

– Всего хорошего, господин посол. – Пийп проводил Старка до двери и, когда тот уже поворачивал большую медную ручку, спросил: – Кстати, вам неизвестно, каково сейчас положение на кавказских водах? Санатории уже функционируют или все покрыто пеплом войны?


Неуманн – вся партитура была им ранее разыграна с Романом – поначалу отказался завизировать распоряжение министра внутренних дел Эйнбунда об освобождении Никандрова.

– Мы только что, подчиняясь нажиму МИДа, освободили одного русского, сейчас под тем же нажимом второго… Мы даем повод врагам упрекать нас в чрезмерной уступчивости.

– Вы имеете в виду врагов внешних или внутренних?

– В данном случае внутренних.

– Каких именно? – улыбнулся министр.

– Я боюсь правой оппозиции.

– Друг мой, ну кто же боится оппозиции в парламентарной республике? Слова опасны, лишь если они подтверждены пулеметами. У вас, может быть, есть данные, порочащие Никандрова? Он связан с Воронцовым преступными деяниями? Активный деятель монархического подполья? Тайный большевик?

– К сожалению, господин министр, Никандров ни в чем не повинен. Он – жертва ошибки.

– Не слишком ли много ошибок в вашем ведомстве?

– Никандров был арестован после распоряжения главы государства – задержать и выслать из Ревеля Воронцова, Красницкого и еще трех бывших офицеров Деникина, которые служили там то ли в карателях, то ли в контрразведке.

– А Никандров тоже служил?

– Нет.

– Так отчего же справедливое решение главы государства должно распространяться на невиновного?

– Господин министр, Шварцвассер позволил определенные… перегибы… в работе с русским. Тот, правда, дал к этому основания, покушаясь на жизнь следователя.

– Если Шварцвассер виновен – накажите его.

– Неужели из-за какого-то русского мы подставим под удар следователя?

– Не из-за «какого-то русского», дорогой Неуманн, а из-за Никандрова, за которого хлопочет их посол. Неужели, позвольте перефразировать вас, из-за «какого-то Шварцвассера» я поставлю под удар наши отношения с Москвой? Вы же видите, что творится в мире… Самое опасное – опоздать на последний поезд… Лондон крутит роман с Кремлем и не сегодня завтра признает Ленина; Париж – на грани этого признания, несмотря на их несгибаемую, пока что, позицию. Поверьте мне… А чей народ будет иметь выгоду от этого в первую очередь? Наш с вами народ, эстонцы. Мы – морские ворота Кремля и Лондона, с нами заигрывают и те и эти… Так что же, мне ломать великое дело из-за мелочи?


Только выйдя из ворот тюрьмы, Никандров почувствовал, как у него трясутся ноги. Он прислонился к высокой кирпичной стене и долго стоял, закрыв глаза, чувствуя, что сейчас он не в силах двигаться – упадет.

Сначала в нем была тихая жалость к себе и умильность. Его умиляло все: и цокот конских копыт, и запах бензина, который оставался в воздухе после протрещавшего таксомотора, и звонкие ребячьи голоса, и злые крики жирных чаек.

По улице он пошел очень медленно: сначала оттого, что по-прежнему дрожали ноги, а после, когда эта мелкая, судорожная дрожь прошла – просто от наслаждения возможностью идти куда хочешь и не опасаться окрика надзирателя.

В комнату, которую снимал Воронцов на Пярнутеа, его не пустили: там жили новые постояльцы, тоже русские.

– Никаких фаших рукописей я не витал, – сказал хозяин дома Ганс Густавович, – ко мне прошу не обращаться с этим вопросом, иначе я фызофу полицию…

Никандров случайно увидел себя в зеркале – старом, с замшевыми разводами. Он увидел жалкую, испуганную улыбку, полную почтения и страха, он вдруг увидел, какое у него старое, заросшее желтоватой щетиной лицо, и вдруг забытая, прежняя ненависть поднялась в нем.

С квартиры Воронцова он пошел в редакцию русских газет. Он сейчас хотел только одного: рассказать о том ужасе, который он перенес в здешней демократической тюрьме.

– Миленький вы мой, – ответил Ратке, редактор «Последних известий», – да нешто можно подобное публиковать? И не пропустят, а проскочит, так, кроме зла, несчастным русским эмигрантам ничего не принесете. Поверьте, я тут четыре года… живу… Если считать это жизнью…

…Эсеры выслушали Никандрова с доброжелательством, пообещали устроить ему встречу с Черновым, который накануне кронштадтских событий перебрался в Ревель, выразили писателю искреннее соболезнование и заверили, что в течение ближайшей недели они дадут ему ответ – в ту или иную сторону.

– Неужели надо совещаться неделю, чтобы опубликовать мое заявление? Это можно решить, обзвонив по телефону заинтересованных лиц.

– Мы подчиняемся партийной дисциплине, – ответил редактор Вахт, – и представляем собой орган партии.

Когда Никандров ушел из «Голоса народа». Вахт сказал сотрудникам:

– Самые страшные в наше время провокаторы – это провокаторы невольные. Запомните Никандрова! Он еще много горя принесет нам, оттого что эгоцентричен и живет своей обидой, но отнюдь не общим делом. Эстонцы только и ждут, чтобы обложить нас штрафом за какой-нибудь материал, порочащий их страну. Мы им этого шанса не дадим.

Никандров пришел в городской суд. Судья оказался пожилым, милым человеком.

– По-моему, мне попадались ваши книги, – сказал он, выслушав Никандрова, – если вы переводили древних, то я наверняка упивался вашими переводами. Вы должны извинить меня – русские фамилии так же трудно нами запоминаются, как вами эстонские… Итак, ваше дело. Поверьте, я возмущен до глубины души… Я мог бы понять подобную жестокость по отношению к большевику: он грозит нам гибелью, и жестокость берет верх над разумом, и большевика мучают, унижая этим и себя, и его, и святое дело демократии, которая казнит, но не унижает… Но как вы сможете доказать их вину, вы?

– Шрамами.

– У вас есть заключение медицинского эксперта, что шрамы появились уже после вашего ареста?

– Нет.

– В таком случае господин Шварцвассер или тот, кого вам будет угодно привлечь к суду, обвинит вас в лжесвидетельстве. Он станет утверждать, что это старые шрамы. Кто может свидетельствовать в вашу пользу?

– Стены и пол.

– Это звучит жутко, но этого, увы, мало.

– Вы отказываетесь принять дело к слушанию?

– Если вы настаиваете, я приму дело к производству и назначу судебное следствие.

– Только этого я и хотел. Благодарю вас.

– Вот, извольте заполнить эту табличку – номер вашего паспорта, каким участком выдан, срок, место жительства и прочая, видимо известная вам, формальность…

– Паспорт выдан мне не участком, а комиссариатом иностранных дел в Москве.

– Вы гражданин Совдепии?

– Я гражданин России.

– Я не могу рассматривать дело, которое возбуждает иностранец против политической полиции. Это может вам разрешить лишь министр юстиции. Мне сдается, он разрешит… Он интеллигентный человек, я просил бы вас поначалу обратиться к нему.

В эстонские газеты Никандров не пошел – он помнил свою первую пресс-конференцию в «Золотой кроне».

Он зашел на телеграф и, собрав последние деньги, отправил телеграмму в Париж по адресу, который он тоскливо и со слезами повторял в тюрьме:

«Жюль Бленер, Рю Бонапарт, 41, Париж, Франция. Освобожден из эстонской тюрьмы. Жду помощи. Ревель, до востребования, Никандрову».


Жюль Бленер не сразу вспомнил, кто такой Никандров, а вспомнив, подивился тому, как могли этого русского упечь в тюрьму эстонцы.

«Хотя с его платформой панславянского гуманизма и космополитизма, – только у русских может быть такой разнозначный комплекс, – вполне могли бросить за решетку».

Тем не менее Бленер решил помочь Никандрову и позвонил в то издательство, куда он передал книги русского.

– Жюль, это не подходит, – ответил ему владелец издательства «Републикэн» Ив Карра. – Это не лезет ни в одни ворота. Если бы он был коммунистом и звал жечь Шекспира, я бы его издал – это экзотично, это купят мальчики из Латинского квартала. В перерывах между гомосексуальными пассами они любят поболтать о революции. Если бы твой Никандрофф был монархистом и расстрелял хотя бы одного комиссара – я бы издал и это. Объективизм – бич литературы. Писатель обязан быть эгоцентриком. Не его дело искать гармонию правды; пусть этим занимаются Клемансо и Чичерин. Он слишком изящен для того, чтобы его поняли. Писать сейчас надо грубо и обязательно интересно. Особенно русским, им есть о чем писать. Нет, Жюль, прости, я ничем не смогу помочь.


Три ночи Никандров ночевал на вокзале, одну ночь – в парке. Каждый день он приходил на телеграф, но ответа из Парижа не было. Он потолкался на базаре – думал обменять пальто на еду, но пальто его никого здесь не интересовало, творог и свинину продавали за марки, и всякие попытки Никандрова уговорить крестьян сойтись баш на баш кончались тем, что его, высмеивая, гнали от рядов. Первые два дня это унижение доставляло ему какое-то острое, мучительное наслаждение.

Вспомнив Боссэ, он пошел к ней, но ему сказали, что мадемуазель Лида уехала на гастроли в Европу.

На пятый день Никандров уж и не ждал получить никакого ответа. Он спросил девушку в окошке телеграфа – сонно, тихим голосом; ему все время хотелось спать, но стоило только заснуть, как сразу же начинали видеться омерзительные картины – то он пьет молоко из грязного, гулкого бидона и молоко льется ему за ворот; то он ест мясо и вокруг него жужжат зеленые мухи, садятся на сало и лезут ему в рот, а то он большими глотками пьет водку и в желудке становится жарко и больно…

– Вам телеграмма, – равнодушно сказала девушка и протянула ему голубенькую бумажку.

Никандров разорвал полоску шершавой бумаги трясущимися руками и прочел:

«Какой помощи вы от меня ждете? Отвечайте через месяц, сейчас я уезжаю в Берлин. Бленер».


26. Центр пересечения дорог | Бриллианты для диктатуры пролетариата | 28. Дело, которому служат